Русское народное сознание в литературе ("Капитанская дочка")

Вместе с тем,  из этого вовсе не следует, что интерпретации "Капитанской дочки", акцентирующие своего рода двоемирие в этом произведении – антагонистичность дворянского и крестьянского – совершенно произвольны и, тем самым, "ненаучны". В "малом времени" рассказчика и героя можно усмотреть некоторые основания для подобного прочтения. С дистанции же Издателя открывается иной ракурс видения, приоткрывается "большое время"(30).
 
Однако, может быть, самое существенное – это возможность благожелательного диалога  двух голосов, двух сознаний – не только устного и письменного ярусов единой культуры, но и возможность диалогических отношений между автором рукописи и Издателем этой рукописи. Весьма важно, что эпиграф к первой главе представляет собой именно диалог:

   – Был бы гвардии он завтра ж  капитан.
   – Того не надобно: пусть в армии послужит.
   – Изрядно сказано! пускай его потужит...
    X
    – Да кто его отец?

 
Обращают на себя внимание два обстоятельства. Во-первых, это не просто диалог, но формула согласия: первый голос соглашается со вторым, а не стремится непременно оспорить его. Во-вторых, в тексте "Капитанской дочки" парадоксальным образом Петр Андреевич Гринев из своего александровского времени как бы отвечает(31)  на вопрос, задаваемый ему из будущего Издателем:
 "– Да кто его отец?".
 "Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе...".
 Конечно, это только один из семантических пластов взаимодействия Издателя и рассказчика. Другим возможным "ответом" Гринева является описание его сна, где речь идет о двух отцах  – кровном и посажённом – и, тем самым, кажущаяся безусловной истинность первого "ответа" подвергается сомнению. Однако сама диалогическая ситуация между Издателем и рассказчиком остается неизменной и даже углубляется.
 
По-видимому, авторскую позицию следует искать на границе этого взаимодействия сознаний, понимая саму границу по-бахтински: как соединяющую, а не разделяющую точки зрения рассказчика и Издателя – при всем резком своеобразии каждой из них в структуре художественного целого "Капитанской дочки". Подобное же взаимодействие "дворянского" и "простонародного" мы усматриваем и  в этическом поле пушкинской повести, изображающей единую картину русского мира. Литературовед, рассматривая произведения А.С.Пушкина, не должен все-таки игнорировать твердого убеждения русского гения в том, что именно "греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер". В поэтике Пушкина и воплощаются важнейшие грани русского национального характера; при этом важно не забывать о духовном истоке его "особенности": православии.

Пушкинское произведение может быть понято как эстетический образец следования православной этике. 

Существенно, что в этот характерный для русского менталитета этический ореол попадают практически все (за некоторыми исключениями, о которых — ниже) пушкинские персонажи. Так, Петр Гринев, который проницательно "чувствовал, что любовь моя не слишком его (отца. — И.Е.) тронет и что он будет на нее смотреть, как на блажь молодого человека" (отец видит в этой "романтической" любви "проказы", за которые виновника надлежит "проучить <...> путем"), после постигших Машу Миронову бедствий "знал, что отец почтет за счастье и вменит себе в обязанность принять дочь заслуженного воина, погибшего за отечество". Странно, но христианский этический подтекст такой готовности персонажа, насколько нам известно, никогда не фиксировался в пушкиноведении. Между тем мы видим, что "обязанность" (т. е. долг гостеприимства) непосредственно следует за счастьем принять пострадавшую сироту. За такой готовностью стоит, конечно, христианское отношение к ближнему (прямо противоположное меркантильному прагматическому расчету на  выгодную женитьбу сына). 

Как помнит читатель, уверенность рассказчика вполне подтверждается:  "Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать Божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. <...> Моя любовь уже не казалась батюшке пустой блажью; а матушка только того и желала, чтоб ее Петруша женился на милой капитанской дочке".  Ключевым понятием является именно благодать Божия (источник соборного единения), которую люди "старого века" видели в деятельной поддержке наиболее нуждающегося и наиболее слабого поэтому человека: не "обласкать бедную сироту" — значит, поступить противно христианской православной совести. 

Существенно, что такое поведение персонажей диктуется не юридическими (правовыми) рамками Закона, но имеет совершенно иной подтекст. Мы видим не холуйское заискивание перед богатым и удачливым, а христианскую помощь неимущему и нуждающемуся. Возникает новое — во Христе — благодатное единение людей. Причем, оно изображается во вполне реалистическом произведении, а не в нормативном тексте. Впрочем, такой тип поведения, соответствующий православному типу культуры, хорошо знаком русскому читателю по его многочисленным "жизненным аналогам" (В.Е. Хализев). Таким образом, соборное единение людей не может быть объяснено в "законнической" системе координат: требуется иная, более сложная научная аксиология для описания этого явления. 

Множество совпадений в речевой детализации с гоголевскими "старосветскими помещиками" (искреннее радушие, люди старого века, благодать Божия) свидетельствуют о том, что мы описываем не столько индивидуальное явление, свойственное именно и только поэтике Пушкина (или даже поэтике лишь данного произведения), сколько общий православный пласт и фон для всей русской классической литературы, подхватившей христианскую установку древнерусской словесности на воцерковление человека. Ведь и в повести "Старосветские помещики"  реалистически изображается любовь к ближнему. 

В разбираемом нами пушкинском тексте даже Пугачев, хотя и "потрясал государством", но в своем бытовом поведении, как оно представлено в пушкинской повести, пытается вписаться в аксиологию христианской морали:  "Кто из моих людей смеет обижать сироту?" — закричал он. "Будь он семи пядей во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?"   Характерно, что в споре "енералов" Пугачева об участи явившегося из Оренбурга Гринева, Хлопуша, винясь "в пролитой христианской крови", тем самым духовно покидает ряды безблагодатной разбойничьей общности, добавляя при этом: "я губил супротивника, а не гостя" (ср. показательное для православной традиции гостелюбие в тех же "Старосветских помещиках", герои которых "жили для гостей"). Слова, которыми определяется Хлопуша ("угодник", "жалость"), сигнализируют о потенциальном его приобщении к другому, истинному, типу человеческого единения — соборному. 

Тогда как "товарищ" Хлопуши, которому "бы все душить да резать" — "старичок в голубой ленте" — выпадает из христианского этического поля в силу того, что он "изменник", подобно другому инородному православной этике персонажу — Швабрину. Именно этот маргинал высказывает удивление сохранившимся в сердце "ссыльного преступника, три раза бежавшего из сибирских рудников" островком христианской совести: "Да ты что за угодник?.. У тебя–то откуда жалость взялась?.." Можно сказать, что в этом случае проявляется чрезвычайно существенное для христианского понимания человеческой природы, а также для понимания авторского отношения к герою — надежда и вера в любого человека, хотя бы и живущего вне закона, потенциальная возможность покаяния, пока этот человек жив. Показательна реакция Гринева:   "Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком (Пугачевым. — И. Е.), извергом, злодеем для всех, кроме одного меня... В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему..."
Известный эпизод, в котором Пугачев пересказывает калмыцкую сказку об орле и вороне, организован автором таким образом, что последнее слово остается не за самозванцем, а за Гриневым: "жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину". Причем существенно также последовавшее за этим возражением молчание Пугачева, который "посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал". 

Духовная "инородность" Швабрина, чуждость его православной нравственности, текстуально подчеркивается как его иноязычной речью при первом же появлении на страницах "Капитанской дочки" (автор передает ее по–русски, но важна здесь именно ремарка "сказал он (Швабрин. — И. Е.) мне по–французски"), так и иноязычным комическим определением его генералом: "этот Швабрин превеликий Schelm" — уникальной для пушкинской повести немецкоязычной вставкой, корреспондирующей лишь с еще одним — французским — текстом, относимым к французу Бопре: "pour être outchitel". Можно отметить и высказанное при знакомстве Швабриным с Гриневым "желание увидеть наконец человеческое лицо", свидетельствующее о его духовной инаковости в Белогорской крепости. 

Контрастирующим фоном для этого персонажа является российский немец Анд-рей Карлович Р., в речи которого "сильно отзывался немецкий выговор", однако же оренбургский "старинный товарищ" Андрея Петровича Гринева говорит с его сыном по–русски.

Впрочем, в художественном космосе повести даже маргинальные по отношению к христианской нравственности персонажи иной раз бывают вовлечены в соответствующее духовное поле. Швабрин, к которому читатель не может, вслед за Гриневым, казалось бы, испытывать иных чувств, кроме "презрения", "ненависти и гнева", как мы помним, не произносит — как и сам Гринев — "имя Марьи Ивановны" перед членами следственной комиссии по причинам, не вполне ясным рассказчику ("оттого ли <...> оттого ли...").

Ранее же Гринев — вполне по–христиански — "не хотел торжествовать над уничтоженным врагом". Между прочим, читателем, находящимся в духовном поле воздействия "постхристианской цивилизации", некоторые моменты православного подтекста русской литературы — хотя бы этот — воспринимаются даже более остро, нежели они воспринимались современниками Пушкина — благодаря позиции "остранения". Ведь в современной массовой культуре торжество над униженным врагом является почти обязательным и даже отчасти ритуальным, структурообразующим моментом. Не то у Пушкина. 

Разумеется, в мире, основывающемся на христианских ценностях, "детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял от петли". Пугачев замечает Гриневу как "государь": "я помиловал тебя за твою добродетель", хотя "ты крепко передо мною виноват". Маша Миронова у государыни "приехала просить милости, а не правосудия". Даже плутоватый урядник Максимыч, заявляющий Гриневу будто бы совершенно всуе — "вечно за вас буду Бога молить", впоследствии, передавая письмо из Белогорской крепости, тем самым деятельно помогает герою в спасении Маши Мироновой после вопроса, убеждающего в несуетности его обещания ("Как вас Бог милует?"). Тем самым и этот персонаж как бы невольно — точнее же, авторской волей — вступает в круг соборного единения. Стало быть, противоборствующие военные лагеря являются лишь видимым и поверхностным (не субстанциальным) моментом, а невидимым, но доминантным становится как раз иной — соборный тип единения: казак молится за своего непосредственного военного противника! 

В "Капитанской дочке" замечательна последовательная ориентация на "милость" (а не "правосудие") и "благодать Божию", равно как и отказ от "законничества" у полярных персонажей романа: Екатерины II и Пугачева. За исключением Швабрина, который "в Бога не верует", и "старичка в голубой ленте" персонажи находятся в пределах православной аксиологии, хотя и принадлежат противоборствующим сторонам. 

Можно отметить и кардинальное переосмысление духовной сущности топоса Петербурга в произведении. Из места, где — в пределах этического кругозора персонажей — царят чаемые удовольствия (Петр Гринев мечтает "об удовольствиях петербургской жизни"), либо непозволительные пороки (по мнению отца героя, "служа в Петербурге", можно лишь "мотать да повесничать"), столица превращается в топос обретения действительной "милости". Тем самым снимается жесткая оппозиция официального и неофициального, обыгрываемая автором в словесной формуле запрета Андрея Петровича Гринева ("Петруша в Петербург не поедет"), где сходство фонетического созвучия лишь контрастирует с окончаниями собственных существительных, в которых первоначальное минимальное звуковое разграничение своего ("Петр") и чужого ("Петер") разрешается резкой несовместимостью домашнего "Петруши" и немецкого "...бурга". Петербург оказывается в финале в том же доминантном для этого произведения духовном поле, что и Белогорская крепость, хотя и сохраняет некоторые атрибуты чужого пространства (этим можно объяснить финальное нежелание Маши Мироновой "взглянуть на Петербург" перед возвращением в деревню). 

Ю.М. Лотман характеризует "ответ" Маши Мироновой Екатерине как "неожиданный"(32). Действительно, при определенной научной установке он может — и даже должен — показаться именно таковым. Если считать православную этику, которая действительно "провозглашает верховенство совести над законом и покаяния над судом"(33), всего–навсего утопией. Однако при подобном отношении к "закону" и "совести", предполагающем все–таки вполне определенную иерархию этих понятий, "неожиданным" должен казаться не только ответ Маши Мироновой, но также православный этический кругозор и других пушкинских (и не только пушкинских) персонажей. 

Напротив, если исследователь найдет в себе "широту понимания" (А. П. Скафтымов) и примет ту иерархию закона и благодати, которую диктует сама поэтика пушкинской повести, то ответ Маши Мироновой окажется не "неожиданным", а единственно для нее возможным. Буквальное совпадение словесных формул пожелания счастья Маше Мироновой со стороны отца — в благословении ("дай Бог вам любовь да совет") — и его противника и победителя Пугачева ("дай вам Бог любовь да совет") — также совершенно закономерно и не должно удивлять. Православная установка помогает понять — почему государыня чувствует себя "в долгу перед дочерью капитана Миронова" и обласкивает "бедную сироту" (с последовательно "законнических" позиций совершенно неясно — о каком долге может идти речь). 

Не должно удивлять и то, что проблема благословения является центральной проблемой поэтики "Капитанской дочки". Для эгоцентричного секуляризованного сознания не требуется никакого благословения. Поэтому и этот пласт художественного содержания пушкинской повести может быть интерпретирован как одно из проявлений соборного начала. Приведем несколько характерных примеров, свидетельствующих о значимости данного мотива в художественном мире произведения:  "Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: "Прощай Петр. Служи верно, кому присягнешь, <...> и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду"".

Авторитетность напутственного отцовского слова подкрепляется в данном случае не только отсылкой к народной мудрости, зафиксированной пословицей, но и тем, что авторской волей повторяется — в расширенном варианте — известный эпиграф к повести. Соседство христианского благословения и фольклорного текста чрезвычайно знаменательно: оно выражает глубинную укорененность жизни героев одновременно как в стихии народного (простонародного) космоса, так и в христианском этическом континууме, проявляющемся на уровне бытового поведения. В эпизоде сна Гринева, в котором тот видит "нечто пророческое", центральное место занимает, как известно, именно благословение(34). Матушка, обращаясь к "Андрею Петровичу" (в этом эпизоде сна — до того, как герой "устремил глаза <...> на больного" — метаморфоза с "отцом" еще не стала фактом сознания героя и читателя), говорит: "Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его". Уже после трансформации "больного" в мужика "с черной бородою" и вопроса Гринева — "с какой стати мне просить благословения у мужика?", матушка произносит: "Все равно, Петруша <...> это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит..." Наконец, сам "страшный мужик" "ласково меня (Петра Гринева. – И. Е.) кликал, говоря: "Не бойсь, подойди под мое благословение..." Трагическая коллизия, которую пытается разрешить герой ("ужас и недоумение овладели мною"), таким образом, имеет в своей основе как раз проблему благословения. 

Петр Гринев, как помнит читатель, "решился <...> писать к батюшке <...> прося родительского благословения" взять в жены Машу Миронову, и получив отказ ("моего благословения <...> дать я тебе не намерен"), заявляет "я готов на все". В этом месте повести возникает романтический вариант "возможного сюжета" (С.Г. Бочаров), для которого взаимная любовь героев является вполне достаточным условием венчания — без благословения. Однако пушкинская героиня отвергает эту возможность: "Бог лучше нашего знает, что нам надобно"; "Покоримся воле Божией"; "Нет... Я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет нам счастия"; "Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею. Но она повторила, что не иначе будет моею женой, как с согласия моих родителей. Я ей не противуречил". 

Накануне мученической смерти Василиса Егоровна, обращаясь к мужу, говорит: "...в животе и смерти Бог волен: благослови Машу":  "Маша <...> подошла к Ивану Кузьмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: "Ну, Маша, будь счастлива. Молись Богу: он тебя не оставит"". 
Благословение в данном случае соседствует с наказом "молись Богу". Обратимся поэтому к эпизодам повести, связанным с молитвой. Оказывается, что молитва, как и благословение, возникает в тексте повести в самых кульминационных, решающих, пороговых ситуациях. 

Гринев перед решающим приступом крепости, прощаясь с Машей, говорит: "Что бы со мной ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!" Он же, ожидая "очереди" на виселицу, сдерживает свое слово: "Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося Богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля Его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу". 

В ожидании расправы после вылазки в Белогорскую крепость Савельич "крестился, читая про себя молитву". Он же говорит Пугачеву: "Век за тебя буду Бога молить". Казалось бы, эти слова — обычная хитрость Савельича, а потому относиться к ним всерьез решительно невозможно. Однако и Петр Гринев более чем серьезно говорит Пугачеву, погубившему незадолго до этого отца и мать его невесты: "где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души". При этом "казалось, суровая душа Пугачева была тронута". 

Будучи под арестом и ожидая суда, Гринев "не терял присутствия ни бодрости, ни надежды. Я прибегнул к утешению всех скорбящих и, впервые вкусив сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца, спокойно заснул, не заботясь о том, что со мной будет". 

Наконец, упомянем еще об одном эпизоде, где автором показана действенность молитвы. "Матушка <...> молила Бога о благополучном конце замышленного дела" (милости государыни, за которой отправляется Маша Миронова). И действительно, государыня завершает дело: "дело ваше кончено". В русской художественной литературе это далеко не единственный случай непосредственного и прямого "осуществления молитвы", свидетельствующий о глубинных токах православной духовной традиции. 


Страница 2 - 2 из 3
Начало | Пред. | 1 2 3 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру