Лесенки

Крестное знамение

Откуда-то издалека, от первоистоков памяти, всплывает эта история...

Кто ее рассказывал?

 Бабушка? Мама? Или, может, кто-то из чужих людей, ночевавших тогда у нас? Сколько их проходило тогда мимо по разворошенной, обугленной войною земле...

А история была такая...

Крестьянин услышал в церкви, что Господь Иисус Христос, наш Спаситель, принял мученическую кончину на кресте, и поэтому теперь каждому православному свой крест надобно нести.

И задумался крестьянин, как только русский мужик умеет задумываться, уже ни на что более не отвлекаясь и не беспокоясь более ни о чем.

А обдумавши все, отправился в лес, нашел подходящее дерево и, повалив его, смастерил крест. Потом топор в пенек воткнул, перекрестился и, взвалив крест на плечи, двинулся в путь.

Куда?

А куда глаза глядели...

Тяжел крест, но нести надо, раз взялся...

И долго мужик шел.

Может, неделю, а может - месяц. Главное, что всю оставшуюся жизнь…

 А в конце жизни пришел он к монастырю.

Остановился у входа, а войти не может - слишком велик крест оказался, не проходит в ворота.

Предлагали мужику, дескать, сними с плеч крест, разберем его, пронесем через ворота, тогда снова поднимешь на плечи...

- Нет, - отвечал мужик. - Никак нельзя. Невозможно его с плеч снять, покуда до конца не донесу…

Ну, нельзя, так нельзя.

Остался он с крестом за стеною монастыря.

Прошел день и наступила ночь.

Утром пошли монахи в церковь - стоит мужик с крестом за воротами. Никуда не ушел. Дальше ему идти некуда…

Игумен к мужику вышел.

- Так, мол, и так, - говорит. - Не проходит в ворота крест твой. А стену ломать монастырскую не положено. Да и опасно очень - враг приближается… Как без стены оборонимся?

- Не надо ломать... - отвечает мужик. - Я тут постою, пока силы будут...

Прослезился игумен и в келью к себе ушел - молитву творить.

И было ночью видение игумену. Утром собрал он братию и благословил - монастырскую стену разбирать.

Разбирают ее монахи, а стена не в теперешние времена делана, не разбирается никак. Каждый камушек вырубать приходится.   

Несколько дней и ночей трудились, покуда проломили стену. А только ввели мужика с крестом в монастырь, тут и враги…

Скачут необозримые полчища. Стрелы летят тучами. Сабли сверкают...

Думали монахи, что погибель монастырю наступает. Прямо в пролом мчится вражья конница...

А мужик, едва только вошел в монастырь, слабеть стал, прислонился с крестом к стене, в аккурат пролом им закрыв, перекрестился и помер...

- А враги? - спросил я. - Они ведь в монастырь хотели ворваться!

- Не ворвались... - заверил рассказчик. - Никто тот крест сокрушить не смог. Сказывают, что тракторами его тащили, да он не поддался. Немцы танками пытались свалить, а он все равно стоит... И сейчас, сказывают, на том же месте, куда и поставили. Никто, никакая сила не может сдвинуть...

Перекрестился рассказчик, завершая свою историю.

И с этим исчезает он в сумерках детской памяти... Только крестное знамение и осталось от неведомо откуда и неведомо куда шедшего мимо нашего дома по обугленной послевоенной земле странника...

Но и сейчас, через столько лет, закрываешь глаза и видишь, как движется старческая рука, творя это крестное знамение...

Дедушка лес

А в жаркие сенокосные дни июля весь поселок словно бы вымирал. Пусто становилось и на ребячьем  пригорке - все,  кто постарше, пропадали на пожнях в лесу,  помогая взрослым заготавливать сено...              

Ну, а меня с  сестрой оставляли дома, и мы коротали вдвоем долгие и жаркие дни.

Впрочем, и у нас хватало дел.

Нужно было искупаться в реке, высохнуть на солнце, потом выбежать за огород и, остановившись на краю нищего, кочковатого пустыря, долго смотреть  на темный  гребешок леса, чтобы не пропустить возвращающихся с сенокоса родителей.       

Мы начинали ждать их с утра, а приходили они поздно вечером. Приходили усталые, пропахшие солнцем и сухой травой...

Увидев нас, бегущих по пустырю, мать счастливо улыбалась, а отец доставал на ходу из кармана старого пиджака  лесные подарки: то кустик земляники, усыпанный крупными душистыми ягодами, то соты дикого лесного меда…

И мы бежали навстречу, и падали,  спотыкаясь о кочки, и вскакивали, и снова бежали навстречу родителям.       

- Папа!  Пап! - кричали мы, перебивая друг друга. - А что нам Дедушка Лес прислал?         

- Послал... - отвечал отец. - Вам Дедушка Лес гостинцев послал...             

И мы, затаив дыхание, брали с его теплых рук мед и ягоды, а потом долго смотрели в  дальний конец пустыря, где, залитый нежный вечерним солнцем, стоял добрый и ласковый  Лес...

- Как в гости хочется, - вздыхая, говорила сестра.                            

- Сходите, - усмехаясь, отвечал  отец. - Еще находитесь вдосталь.      

- Правда? - переспрашивала    сестра. - Правда, мама, мы к дедушке в гости пойдем?

- Пойдете... - успокаивала ее мать. - Обязательно пойдете.

Только бабушке не нравились эти наши разговоры с родителями.

- Выдумливаете вы, Маня, не знаю чего… - выговаривала она матери. – Нашли им дедушку…

- Маленькие еще… - вздыхала мать. – Пускай играют…

- Пока маленькие, и свозила бы в церковь…

- Куда, мама, нас свозить надо? – допытывались мы потом у матери.

- В церковь,  в Важины… - вздыхала мать.

И так удачно складывались слова в детскую скороговорку, что каждый раз,  когда мы повторяли: "Лес – дедушка! Церковь – бабушка!" - почему-то хотелось кричать и прыгать…

- Всё! Всё! – унимала нас мать. – Тихо надо… Марш - домой.  Сейчас Дедушка Лес спать будет ложиться.

И мы шли домой.

Мы старались не шуметь.

Понимали – нехорошо мешать засыпать доброму Дедушке Лесу.

Там, где все дети летают 

И так и не довелось мне в детстве побывать в церкви, а вот мой приятель Саша Горбунов бывал.

Его крестили в церкви, и еще он был на службе и причащался.

- Правда?!

- Правда…

- Ну и что?  Как там…

- Как-как… - сказал Саша. – Интересно, конечно. Когда дверь открывают, в которую только священникам можно, как будто Новый год там…

- Почему Новый год?

- Ну, я не знаю… Просто похоже очень на Новый год… А еще… Еще я летал там… Вот…

- Летал?!

- Летал… Там все дети летают… На стенах много детей с крыльями нарисовано... А я подошел к одной картине, она на такой высокой подставке лежала, хотел посмотреть, а она высоко… Я на цыпочки встал, а все равно не видно. Я еще потянулся немного и  тут  и взлетел… Поцеловал картинку и назад опустился, на пол…

 Мы  не поверили Саше…  С какой стати верить… Мы уже не маленькие были… Сестре шесть лет исполнилось, мне - четыре. Но Саша не стал спорить с нами. Сказал, что никто ему не верит… Ну и пускай… Он-то ведь помнит, как там, в церкви, было.

А снова  вспомнился тот давний разговор совсем недавно.

Мы стояли в церкви, когда туда вошла женщина с мальчиком лет четырех. Малыш сразу принялся по-хозяйски осматривать храм…

- Ой, мама! – услышал я его голос. – Там Новый год, да?

Вытаращившись, карапуз смотрел в распахнувшиеся Царские врата.

Весь алтарь был залит золотистым светом и празднично, как на новогодней елке, переливались на семисвечнике разноцветные лампадки.

- Иди, иди сюда… - торопливо позвала мальчугана мать. – Приложись к Празднику…

Малыш привстал перед аналоем на цыпочки, но до иконы не смог дотянуться. И тут мать подхватила его сзади руками под пузечко и подняла. Расправив руки малыш подплыл к иконе и, снизившись, поцеловал ее. Потом опустился на пол и, не оглянувшись на мать, заспешил к солее, чтобы дальше смотреть в Новый год празднично мерцающий в алтаре.

- Как тебя звать? – спросил я, когда он проходил мимо.

- Шаша…- ответил малыш и посмотрел на меня, словно бы спрашивая, чего мне еще надо?..

- Летать нравится, Саша?

Малыш задумчиво посмотрел на меня.

- Я еще не летал, дядя… - сказал он.

Странники

Мать хотя и организовывала в своих Остречинах первую комсомольскую  ячейку, хотя и училась на курсах медсестер, но почти не изменилась - осталась  доброй и жалостливой, как любая крестьянская женщина. После войны, когда мы перебрались в новый дом, появилась у матери чудная, порою возмущавшая  отца слабость  ко всяким бездомным. нищим странникам.

Летом они появлялись в  поселке,  и почти всегда кто-нибудь да ночевал в нашем доме. Останавливались на ночь-две,  а потом исчезали,  но через несколько дней появлялись вновь. В те годы много бездомных и неустроенных людей бродило по нашей северной, захиревшей после войны земле.

Я был еще слишком мал, чтобы разглядеть странников, и сейчас в памяти вместо лиц - бледные, размытые пятна...  Словно бы, склонившись над рекою, сквозь глубину бегущей воды  пытаешься разглядеть что-то, напрягаешь глаза, но, чем глубже, тем меньше света, н его не хватает даже, чтобы обозначить контуры.

Я не разглядел лиц странников.

Помню только общую невозмутимость  и  незлобивость, особенную тихость... И еще осталось в памяти странное ощущение другой жизни, исходившее от наших постояльцев.

Все взрослые вокруг меня работали. Учительствовал отец. Мать с утра до вечера копалась в огороде, возилась с коровой, занималась домом. Работали и соседи. И только эти люди просто шли - из неведомой дали шли в такую же неведомую даль. Далек и безнадежен был их путь без конца  и начала, но сквозь серую пыль пройденных километров, лежавшую на  лицах, светились  глаза, готовые к чуду. И рядом с этими странниками не могли не вспоминать люди, что все мы - только путники, случайно встретившиеся на бесконечных дорогах времени и земли...

Я подрастал. С годами  кое-как устраивалась жизнь, и все реже странники появлялись в нашем доме. Последнего - мне исполнилось тогда уже шесть лет - я запомнил лучше других.

Он появился утром, и весь день неподвижно просидел у окна, пугая меня своим проскальзывающим мимо взглядом. Ни отца, ни брата, ни сестры не было в доме - они уехали на неделю в Ленинград, - и мне было страшно с этим человеком.  Инстинктивно я старался держаться подальше, но деться было некуда, на улице шел дождь, и мать не выпускала меня из дома.

- Паренек! - сказал  наконец  старик. - У тебя листочка тетрадного нет?

- Н-нет...

- Жаль... А я, вишь ты, хотел тебе птичку сделать.

- Настоящую? - пересиливая страх, спросил я.

- Да как сказать? - замялся старик. - Но ведь летать будет как настоящая.

- Я  посмотрю... - отчаянно сказал  я. - У брата тетрадки есть.

Старик долго вертел вырванный  мною из тетрадки брата листок. Зачем-то даже понюхал его.

- Ну, с богом, - сказал он и негнущимися пальцами начал складывать листок. Долго мастерил дед свою птичку, и я, наблюдая за ним, разочарованно понимал, что он делает самый обыкновенный  бумажный самолетик. Но так велико было разочарование, что до самого конца я не мог поверить в обман.

- Попробуй-ка! - сказал старик. - Кинь ее...

Господи!  Какой убогий получился у него самолетик. Да я и сам сделал бы лучше!

Самолетик не полетел. 

Помятые, расщеперенные в стороны крылья не хотели поддерживать его в воздухе, и, кувыркаясь, самолетик тут же и упал на крашеный пол.

- Что? - нетерпеливо   спросил   старик, уставясь своими пугающими глазами куда-то мимо меня. - Полетела, а?

И снова я растерялся, не зная, что ответить этому  человеку,  который  своими  глазами видел,  какая  судьба  постигла его творение.

- Полетел... - неуверенно ответил я.

- Ну, дак и ладно,  ладно тогда, - облегченно вздохнул старик. - Ты играй им, играй голубком, парнишка!

и дрожащей рукою он неловко попытался погладить меня по голове, но я отскочил в сторону.

К вечеру дождь кончился, и старик начал складывать в свою котомку пожитки.

- Ты куда это? - удивилась мать. - Куда собрался-то на ночь глядя, дедушко?

- Пойду, - завязывая  котомку,  ответил старик. - Ночью баржа в Свирицу идет, дак шкипер знакомый сулился взять. Похожу там, поспрашиваю. Может, и слышали чего насчет дочки...

Мать вышла проводить его,  а я остался в доме один. Поежился,  вспоминая,  как оглянулся с порога старик. Жутковатым был этот взгляд.

Стало страшно...

Ну конечно же! Сейчас  старик как-нибудь обманет мать и вернется в дом!

Я чуть не закричал от страха, когда сообразил это. Торопливо выскочил  на крылечко и остановился,  не решаясь ступить в густую августовскую тьму.

Вокруг была ночь, только свет из открытой двери выхватывал  косматую траву да ветки ближних деревьев.

И снова страхом сдавило сердце, но тут я услышал  голос матери.  Слов не разобрал, однако сразу стало спокойнее.

Мать сидела на скамеечке  под  рябиной.

Приглядевшись,  я различил и стоящего у забора старика.

- Так вот и жили... - раздался его голос. - Уж так хорошо жили. что и сказать невозможно. А потом случилось это. Наши-то в тот день на пожню ушли, я один с внуком дома сидел... После обеда, гляжу, темнеть стало. Ну и защемило сердце, как там, думаю, мои? Управятся ли до дождя? И как бес какой-то вселился. Внучонку птичку из бумаги смастерил и - на пожню. Этакая ведь туча вставала! А дверь в доме закрыл. Слух тогда прошел, что какие-то недобрые, люди с заключения бежали, так я и повесил замок, подальше от греха-то... Ну, до пожни не добежал. конешно. Идут, смотрю, наши навстречу. Убрались, слава богу. А тут дождь хлынул. Попрятались мы под стог.

Старик замолчал.

Слышно было, как шарит он непослушной рукой по забору.

Я  уже  хотел  выйти, из своей темноты к матери, но снова зазвучал голос старика.

- Только недобрый это дождь нас в стогу задержал. Пришли в деревню,  а от избы - одни угольки только. Люди сказывали, как спичечка изба вспыхнула, когда молнией треснуло. Сбежались, а тушить и нечего... Дочка-то, когда про сынишку услышала, закричала вначале по-страшному, а потом глаза закрыла и повалилась на землю. Думали, обморок с ней, а она заснула просто. Через несколько минуток открыла глаза, только вроде и не помнит ничего. Сама, как маленькая, совсем умом слабая сделалась. Тятя, спрашивает,  да еще жалобно так, чего в избу-то не идем, тятя? Отнесли ее к соседям, объясняем, что сгорела наша изба. а она улыбается только, и снова: пошто, тятя, замок не отпираешь? Ключи потерял, что ли? Так я тебе травы могу принести... Так и не оправилась умом-то. Из дому уходить стала. А в  Иванову ночь весь луг колхозный извела. Накосит травы в охапку и несет к реке. Все разрыв-траву искала. Котора по течению поплывет, та ей ненужная, а котора вверх поднимается - разрыв-трава и есть. Старик смолк.

- Нашла ль  траву-то? - всхлипнув, спросила мать.

- Нашла, - со вздохом отвечал старик. - Только для вреда ей трава пригодилась. Бросила ее в сарай эмтээсовский.  Ей смешно, а трактористы  работать не могут. Соседа нашего, что отстраиваться помогал, чуть не посадили за вредительство.  Я уж тогда и мужу дочкину в армию написал,  какие дела у нас заварились. Да не знаю, получил ли письмо он... Война началась.

И снова эашабрал старик рукою по штакетинкам  забора, пытаясь  найти щеколду калитки. Нащупал ее и сразу успокоился.

- А в войну  сколько  мы натерпелись… - тихо проговорил  он. - Я грешным делом и радовался порою.  Такое  горе  кругом,  а дочке ничего не страшно. Так вот и перегоревали худые-то  годы.  Это только теперь она бегать стала.

Старик вздохнул и отодвинул щеколду.

- Пойду, Мария... - сказал он. - Пойду. Не станет меня баржа дожидаться. Тоже ведь подневольная.

- Да куда ты побредешь в таку темень? - всхлипнула мать. - Живи хоть до утра-то!

- Пойду! - уже из-за калитки сказал старик. - Я ведь,  Мария, в последние годы по темному еще лучше, чем  на свету, хожу - слышно лучше. Да и надо идти. Надо дочку разыскивать...

- Даст бог, найдешь.

- Да... Надо искать. Ну, не поминай лихом!

- Прощай!  Прощай, дедушко! - отвечала мать.

Она прошла мимо, не заметив меня, и прикрыла за собой дверь...

Странно,  но до  малейших подробностей помню я те  мгновения, когда остался  один на дворе. Яркие звезды сияли над темными верхушками  деревьев. Зябким холодком тянуло с реки. Там помаргивали редкие огоньки бакенов.

Августовская  ночь  простиралась вокруг, и никого не было,  кроме меня, в мире. Только я, потерявшийся в этой неоглядной тьме. Еще минута, еще мгновение - и ничего бы не осталось, только одна ночь от края до края земли, но тут распахнулась дверь в доме, и хлынул во двор свет.

- Коля! Коленька! - закричала,  выбегая на крылечко, мать.

О, как бесстрашно  смотрела она тогда в темноту, пытаясь прозреть ее.

И отступила  уже начинающая размывать меня ночь.

- Я здесь! - шагнул я в мягкие, добрые руки. - Я здесь, мама... Мамочка!

Лесенки

Еще до войны взорвали у нас в поселке храм Вознесения Господня…

Обломками, с которых и при взрыве не осыпались фрески, замостили  топкие места на дорогах, но память, память о храме так и не сумели  уничтожить…

Я родился уже после войны, но запомнил, как пекли на сороковой день после Пасхи, на Вознесение Господне, "лесенки".

Это были  сухие, как печенье, выпечки, изображающие лесенку с семью ступенями.

Были они необыкновенно хрупки и иногда разваливались, когда их снимали с противня.

"Лесенки" не ели.  "Лесенками" гадали.

Надо было взобраться на печь и сбросить "лесенку" на пол. Если "лесенка" останется цела, значит, все хорошо. Значит - безгрешный ты человек и спасение для вечной жизни тебе гарантировано…

Если поломается "лесенка", надо посмотреть, на какой ступеньке это произошло…  

Ну, а коли вдребезги разлетится "лесенка" - беда. Всерьез надо задуматься о грехах, слишком много их накопилось.

Только хрупкими были "лесенки". Не припомню я, чтобы хоть одна уцелела после падения.

- Дак это с печи так падают… - говорила бабушка. - А когда храм стоял, с колокольни    бросали. С этакой  вышини.

- И что, бабушка? - спрашивали мы. - Наверное, совсем на мелкие кусочки разлетались? И не собрать было?

- По всякому бывало… - отвечала бабушка. - У некоторых робят и целыми иногда оставались.

- Так, наверно, и пекли тогда иначе… - заступалась за нас мать. - Мука-то была не теперешняя...

- Все тогда не теперешнее  было… - отвечала бабушка. - Хоть и в огород выйдешь, а обязательно на храм посмотришь да и перекрестишься…

Неясны, туманны были ее слова о "нетеперешней" жизни…

А сейчас и сами "лесенки" вспоминаются туманно.

Помню только, как собирали мы с крашеного пола кусочки наших разбившихся "лесенок" -  бабушка говорила, что надобно обязательно съесть их! - и как-то не по-детски печально было на душе.

Новогодний подарок

- А помнишь... - сказала мне сестра. - Ты ведь уже в школу ходил, а все равно - самый маленький в семье был, вот и приходилось тебе старые вещи донашивать. Некому больше было... И однажды взбунтовался ты. Не буду, говоришь, старое носить, и все! Так тетка-то Маруся тогда к бабке, Анне Тимофеевне, унесла Шуркино пальто перешивать. А когда готово было, пришила на него ярлык с отцовского пальто и принесла домой.

- Колька, - говорит, - я тебе к Новому году в магазине пальто наглядела. Вроде как твоего размера... Я померить взяла, ты прикинь-ка...

- В каком магазине? - спросил ты.

- Да в раймаге ведь... Вон ярлык-то целый... Ты прикинь пальто на себя, если не подойдет, дак назад отнести надо.

Ну, ты ярлык проверил, потом надел пальто.

- Дак что? - тетка Маруся спрашивает. - Будешь носить или в магазин отнести?

- Оставь... - сказал ты.

Двоюродная сестра вспомнила историю, которую помнил и я.

Очень хорошо помнил…

Действительно, в детстве мне приходилось донашивать вещи, которые носили брат и сестра, и меня это возмущало. И брату и сестре время от времени покупали в магазине новое, а мне нет. И ничто не могло поколебать ощущения несправедливости...

Так что случай, про который вспомнила двоюродная сестра, на самом деле был. Только сестра и сама не знала некоторых подробностей.

Я донимал мать, чтобы она купила мне пальто в магазине, а не перешивала пальто, из которого  выросла сестра Саша. Но покупать не на что было... Вот мать и придумала этот фокус с ярлыками.

Сестра не знала только, что ярлыки не обманули меня…

Я сразу узнал пальто, которое носила Саша, никакой ярлык не мог помешать этому узнаванию. Просто, когда я понял, чье пальто "купили" мне, я увидел глаза матери - о, как она смотрела на меня тогда! - и слова возмущения застряли комком в горле.

- Оставь! - только и сумел я буркнуть тогда.

Мать облегченно вздохнула, а я потом целый год ходил в этом пальто, и старательно не замечал улыбок, которыми обменивались взрослые, когда мать снова и снова рассказывала при мне, как она "покупала" пальто в раймаге.

Как новое, и носил я это пальто.

Однажды даже подрался с приятелем Сашкой Горбуновым, усомнившимся, что мое пальто - покупное...

Впрочем, с Сашкой Горбуновым мы в тот же вечер и помирились. Как-то все равно нам было, в каких пальто дружить...

Образа

У нас дома икон не было…

Отец работал директором в школе и, хотя и не ругался, когда бабушка  молилась, но икон мы не заводили.

Да и не откуда было завести их?

Те, которые были у бабушки, пропали в войну – в  пожарах, в эвакуациях…

Впервые, я увидел образа у  Самылкиных.

Моя бабушка сидела с бабкой Самылкиной и пила чай, а я заглянул в закуток за печью, где стояла бабкина постель, и в страхе замер - вся стена здесь была завешена большими и малыми досками, из темноты которых смотрели на меня едва различимые лики…

- Чего это ты? – спросила бабушка, когда я, вздрагивая от страха, прижался к ней.

- С-страшно…

- Кого страшно?..

- А кто это там смотрит на меня? Чего надо-то им? – кивая на иконы, сказал я.

- Глупый… - бабушка погладила меня по голове. – Это же Спаситель наш… Богородица… Святые… Им молиться надо, а не бояться их…  Они помогают людям…

- Все равно страшно… - сказал я.

Не ради упрямства сказал так, а потому что, действительно, все равно было страшно.

Боязно было и глаза поднять на иконы.

- Это не тебе страшно… - скрипуче проговорила бабка Самылкина. – А страху твоему страшно… Грехам твоим…

Не очень-то и понятно было мне, о чем говорит она, но бабушка снова погладила меня по голове.

- Слава Богу, - сказала она, - что хоть так… Слава Богу, что хоть страшно…

Зима. Игры

Детство было счастливым и долгим, но зимою тесным становился мир, тяжелые сугробы дремали на  поселковых  улицах  и  только узенькие - двоим  не  разойтись! - тропинки соединяли занесенные снегом дворы...

Рано темнело, а светлело поздно.

В темноте уходил на работу отец. Он работал директором  в зареченской  восьмилетке  и каждый день - река у нас  не промерзала  на фарватере даже в декабрьские морозы - перебирался на лодке на  тот берег. Застегнув полушубок, он топтался у порога.

- Ты осторожнее через реку-то, Миша! - тревожно говорила мать.

- Ладно... - недовольно бурчал отец и уходил.

И еще не успевали рассеяться по кухне белые клубы мороза из двери, открытой отцом, начинала собираться в школу сестра. Вместе с сестрой выбегал на улицу и Жучок, но тотчас же царапался назад в дверь. Поседевший от мороза, он прыгал по кухне и звонко лаял, радуясь теплу.

Потом уходила в магазины мать, и мы оставались дома вдвоем с братом. Но это только считалось, что мы вдвоем. Брат учился в десятом  классе, летом  должен был  поступать в институт, и родители выделили ему для занятий бывшую теткину комнату, вход в которую был отдельный - из холодных сеней. Брат еще спал в эти утренние часы, и я оказывался в доме совсем один...

Я садился к окну, заросшему морозом, и начинал ждать. Можно было, открыв форточку, продышать на наружном стекле просвет и смотреть в этот глазок на улицу, пока пятнышко снова не зарастало узорчатым инеем.

Наконец в дрожащих предутренних сумерках появлялся на улице Сашка. Поднимая снежную пыль, он бежал напрямик к нашему дому и потом долго отряхивался на крыльце. Снег попадал ему за шиворот, и тогда Сашка тихонько визжал.

Наши зимние игры были полны одиночества. Мы вытаскивали из-под комода нашу коробку, где лежал парашют от осветительной ракеты, пять пистолетных патронов и деревянная сабля. Мы ловили кота Матроса и, нацепив на него парашют, сбрасывали его с лежанки. Матрос был десантником.

Он сразу вступал в бой и начинал уничтожать противника. Когда  кончались патроны, кот выхватывал саблю.

- Ага, гады! - кричал он Сашкиным голосом, и - направо и налево - ложились поверженные им враги.

Но и сам Матрос погибал в этом неравном бою.

Мы укладывали храброго кота в коробку и несли "хоронить".  Мы заваливали коробку книгами, и  Сашка тоненьким и дрожащим голоском открывал траурный митинг. Мы по очереди говорили речи, пока коту не надоедало хорониться, и он не выскакивал из своей "могилы".

Он забивался в подпечье,  и никак нельзя было выманить его.

Это был невероятно глупый кот...

Я бы все отдал, лишь бы оказаться на его месте или погибнуть так, как погиб он! Я бы смирно лежал в коробке из-под игрушек и, счастливо улыбаясь, слушал бы речи, посвященные моим подвигам.

И каждый раз мне хотелось, чтобы Сашка заметил, что и я могу заменить кота. Я становился на четвереньки и начинал тихонько фыркать, но Сашка кричал: "Бах!" - и, раскинув руки, сам падал на пол.

- Меня убило... - тихо шептал он и, приоткрыв глаз, командовал: - Хорони меня!

Я вставал с четверенек и, тяжело вздыхая, накрывал Сашку одеялом, а сам садился рядом и начинал плакать от обиды.

- Дурак! - ругал меня из "могилы" Сашка. - Ты же не родню хоронишь, а пионера-героя. Ты должен кричать: "Ура!", должен из оружия стрелять, а не нюниться...

Но я не кричал: "Ура!", и Сашке тоже быстро надоедало быть убитым. Он вставал.

- Эх ты! - говорил он с презрением, и уже невозможно было удержать его.

Он уходил навсегда.

До вечера.

И снова я оставался один в доме.

Репродуктор рассказывал о войне в Корее, а здесь вокруг лежал тихий снег и нельзя было выходить на улицу. Тоскуя, я пробирался в комнату брата.

Брат спал, и я мог спокойно рассматривать дедушкино ружье на стене. Чуть ниже ружья висели две беличьи шкурки. Белок застрелил брат, и этим гордилась вся семья.

Еще в комнате стоял шкаф.  В шкафу хранились вещи  брата. Здесь были шахматы, которые брат сам вырезал из дерева, охотничьи припасы, химическая посуда... На дверце был приколот рисунок со следами зверей. Этот рисунок мне нравился больше всего.

Брат унаследовал от отца любовь к прочным и нужным вещам. Я тоже любил такие пещи, но у меня они слишком быстро ломались, превращались в досадный, бесполезный мусор.

Я рассматривал вещи в шкафу и думал, что скоро растает снег, уедет брат в город и все его вещи достанутся мне. Я оглядывался на спящего  брата,  и мне становилось жалко его - он, наверное, и не подозревал о моих мыслях.

Прошел год, и  все случилось именно так, как я и рассчитывал. Все: и деревянные шахматы, и химическая посуда, и рисунок со следами зверей достались мне.

И много лет спустя, мне еще попадались разломанные мною вещи брата, и я сразу,  безошибочно,  узнавал их. Даже в одинокой шахматной фигурке, даже в ножике с обломанным лезвием все равно продолжало жить сознание своей полезности и несокрушимости.

Брат любил мастерить и, пока его не заставили готовиться в институт, резал ножом, выпиливал  лобзиком,  паял и  строгал все дни напролет.

В комнатах, где мы жили, стены были увешены выпиленными им из фанеры полочками.

Бесконечными зимними месяцами я играл в придуманную с помощью репродуктора игру. Нет, я не одобрял политику Соединенных Штатов Америки, но она очень нравилась мне, и следовал ей в своих играх.

Полочки  становились  "островами",  и  мои деревянные кораблики легко захватывали их. Я снимал с полочки горшок с цветком и ставил туда корабль. Получалась военно-морская база.  Эта война  продолжалась  бесконечно долго, и самым эффективным  оружием в ней были слезы, но в конце концов я победил. Я захватил даже опечки, на которые мать ставила просушиваться поллитровые банки.

После этого отец собрал полочки и унес их на чердак, но это случилось летом, и я не заметил исчезновения своих "островов".

Брат тоже не заметил  исчезновения полочек.

Он поступил  летом в институт, и теперь другая жизнь началась у него. Он жил в большом городе, и  приезжал в поселок только на каникулы.

Как чудны, как сладостны были эти возвращения!

Поднимаешься в Ленинграде по трапу на теплоход и сразу стремительно начинаешь приближаться к дому. И запахи теплохода, и гул мощной машины, от работы которой мелко дрожит пол на нижней палубе, - все это дом...

А когда теплоход подходил к поселку, так чудно и хорошо было подняться на верхнюю, сырую от ночного воздуха, палубу и смотреть на проплывающие мимо берега.

Вот оторвался от воды синеватый гребешок леса.  побежал  в смутную даль, а из лугов душно и резко пахнуло  июльским  сеном. Вокруг темно, лишь изредка размытым пятном проплывет мимо рыбацкий костер, но знаешь, что скоро поселок. И действительно, уже поблескивают  в  береговых  огнях  мокрые бревна оплотников и желтые дорожки бегут по воде, а вот и дом - сквозь густую зелень разросшегося  палисадника желтеют  теплые окна.

Кто-то, неразличимый в сумерках, бежит из дома, и еще нельзя разглядеть кто, но знаешь - мать, а теплоход, как нарочно, сбавлял здесь скорость. Сквозь ровный гул "малого хода" было слышно, как ругается  на реке отец, пытаясь завести мотор. Мотор всхрапывает и глохнет.

Да... Капризны подвесные моторы.

Впрочем, мне этого уже не хватило, а брат еще застал дом с теплыми желтыми окнами.

Иногда он приезжал и зимою, на Новый год, и тогда ожидание его сливалось с ожиданием праздника…

Перед Новым годом всё замирало в сладковатой, чуть похрустывающей снегом темноте. Электричество по утрам не включали - копили к новогодней ночи - и одеваться приходилось в шатком свете керосиновой лампы. Но и эта неудобная темнота была  радостной, как некрасивый фанерный ящик от долгожданной посылки с подарками. Мимо выстывшей за ночь печки я выскальзывал на улицу,  где в голубоватой  целине снега темнели протоптанные тропинки.

С каждым часом все ощутимее становился праздник, и в классе, коротая время, учительница читала нам книжку об Олеге Кошевом. Она низко склонялась к странице, и седые волосы ее казались в керосиновом свете золотистыми. В  углах класса залегала темнота, мы сидели, тесно  сгрудившись  вокруг лампы, и слова из книги навечно западали в сердце.

Учительница  читала  главу  про то,  как после Нового года бредет Олег по глубокому снегу. Ощущая нависшую погоню, он обходил конспиративные квартиры...

Медленно и неохотно занимался в окошках рассвет.

После перерыва  нам раздали  дневники, и мы шли в сумрачный, пропахший хвоей и снегом спортзал.  Там школьный завхоз Елистрат Петрович устанавливал высокую - под потолок! - елку.

- Заноси! Заноси! - кричал он и, прихрамывая, забегал в сторону. - Заноси ты, малина зеленая!

И непривычно тесно было в спортзале.

А дома уже ждал брат. В  комнатах звучал его голос, весь дом был наполнен запахом его чемодана. Брат привозил из города не только подарки, но и еще что-то. С ним в доме становилось тесно и весело.

А когда он уезжал, пустота  дома становилась особенно заметной.  Проводив брата до переправы. я возвращался назад, но в дом не  хотелось идти,  и я  шел с Сашкой в котлован - там мы до сумерек катались на лыжах.

Спуск с пригорка занимал короткие мгновения, но потом  можно было стоять внизу и смотреть на следы лыж.

- А  здесь! - кричал Сашка. - Здесь  мы как неслись, а?!

И мы  заново переживали все подробности пуска, и уже в темноте я возвращался в пустой дом.

Пугающее ощущение пустоты возникало иногда в самый разгар праздника.

Мать накрывала на стол, когда выяснилось, что нет сахарного песка. Меня послали в ларек.

Длинные тени заборов падали на снег густой темнотой, и казалось, что так и будет всегда - темно и холодно. Я спешил в ларек, и с каждым шагом поднималось во мне неясное ощущение тревоги. Зачем?  Зачем нужны эти хрупко-призрачные дни, если после них снова обрушится пустота?

На обратном пути, когда я шел мимо "речной обстановки", из темноты  забора отделилась фигурка и заступила мне дорогу. Это был Колька Кондров, с которым мы недавно поссорились.

- Ага! - сказал он. - Попался!

И я бы испугался его, но сейчас все чувства были вытеснены другим страхом.

Я оттолкнул Кольку и медленно пошел по тропинке, затерянной в бесконечном снегу.

Колька  не догонял  меня. Наверное,  ему стало самому страшно,  но, догадываясь об этом, я не чувствовал и радости, как недавно не чувствовал страха.

Уже совсем  стемнело - огромная, без малейшего огонька ночь опускалась на поселок.

И тут из-за голых деревьев больничного сада вдруг раздался  ровный гул - там запустили движок, - и сразу  желтые  квадраты  окон вспыхнули во всех домах.

Свет горел всю ночь.

Были зимние праздники.

Вдруг длиннее стал день...

В тот год мать работала  на другом берегу реки...

Когда мы с сестрой возвращались с уроков,  дома никого не было...

Хмурым, пропитанным непонятным страхом, было наше ожидание.

Мы делали уроки, играли, но, отвлекаясь от занятий, забывая про игры, то и дело поглядывали в окно. За голыми ветками деревьев расстилалось белое поле забереги, дальше чернела полоска реки, еще дальше - белый от снега зареченский берег. Пятнышками темнели на нем лодки...

И всегда мы успевали заранее увидеть мать. И бежали на берег встречать.

Помогали затащить на заберегу лодку и торопливо, перебивая друг друга, рассказывали о своих новостях.

И всегда непременным участником этих разговоров была река, берег, небо, церковь на том берегу...

И сейчас, годы спустя, уже и не вспомнить, о чем, торопясь, рассказывали мы, в каких винах и прегрешениях каялись, не вспомнить, кто из нас что сломал, не вспомнить, рассердилась ли мать, что она говорила...

Зато ясно помнится ноздреватый тяжелый лед у края забереги, яркий, сверкающий под солнцем снег и удивление - я вдруг заметил, что день стал длиннее, что уже шесть часов вечера, а еще светит солнце!

Запомнилась безудержная, охватившая меня тогда радость...

Мы затянули на лед лодку, взяли весла, помогая матери.

Пошли по забереге, по голубой тропинке к берегу и, наверное, - я смутно помню это! - мать ругала меня за сломанный стул, выговаривала что-то, но словно на открытке, стоял на белом снегу дом. Прямо в небо поднимался из трубы дым... Синим и глубоким был мартовский воздух...

И только это и осталось в памяти, как самое главное...

Выбежали на берег,  встретили мать и вдруг длиннее стал день.

Еще дальше отступила ночная темень страхов и огорчений...

Птичья бабушка

То лето началось для нас с разорения птичьих гнезд…

Был конец июня, но лето у нас всегда начинается поздно, было холодно и вот с утра старшие ребята отправились в котлован.

Там, за посёлком, на берегу реки стоял заброшенный леспромхозовский сарай, облепленный комочками ласточкиных гнёзд.  Эти гнёзда и разорили старшие ребята. Вернулись они с птенцами за пазухами. Часть птенцов по дороге умерла - они достались знакомым кошкам, а некоторые ещё жили, и ребята отдали их нашим девчонкам.

Одного птенца забрала моя сестра.

Вначале мы налаживали на чердаке гнездо вместе, но потом я неосторожно погладил птенца, и сестра прогнала меня.

Было  ужасно обидно.

Сестра по-прежнему возилась на чердаке - мастерила из тряпочек гнездо, потом носила с огорода червяков, чтобы кормить своего квартиранта. Я же - откуда только сила взялась? - перетащил от хлева к дому лестницу и, размазывая по лицу слезы, забрался наверх.

За наличником кухонного окна у нас жило семейство мухоловок... Оттуда я и вытащил двух птенцов. Покрытые  не  потемневшей  ещё прозрачной кожицей, жалкие, как-то странно похожие на голых скорчившихся человечков, лежали они на моей ладони. Когда они перестали шевелиться, я испугался и засунул птенцов назад, за наличник.

Я вовремя сделал это. Едва  я убрал лестницу, как прилетели взрослые мухоловки и, тревожно цикая, запрыгали по наличнику. Несколько раз заныривали в гнездо, громко переговариваясь между собой.

Из дома вышла мать.

- Кот залез... - посмотрев  на мухоловок, сказала она. - От  рыжий леший!

- Не… - запротестовал  я. – Не! Это не наш Барсик, мама... Чужой кот ходил...

Мать как-то странно посмотрела на меня, тяжело вздохнула и ушла в дом.

Птенец, которого выхаживала сестра, к вечеру умер. Сестра теперь не прогоняла меня, и мы вместе похоронили его -  в пустой консервной банке возле кустов крапивы.

Утром, на ребячьем пригорке, мы узнали, что умерли и другие птенцы. Кроме того, который достался Сашке Горшкову…

Трудно было в это поверить.

Тем более что Сашка был не нашим, не поселковым… Он жил в Петрозаводске, а в поселок приезжал на каникулы.

- Врёшь... - сказал     Колька  Кондров.                   

- Чего вру-то?! - закричал Сашка. – Я могу показать, если не веришь!

И вот всей гурьбой мы вошли  во двор  к бабушке  Горшковой.

Двор как двор.

Развешенное на верёвках бельё… Покосившаяся поленица дров…  На крыльце стоят измаранные глиной сапоги… Всё как у всех.

- Сейчас... - сказал  Сашка. - Подождите здесь.

И он исчез в доме.

Назад он вышел не один, а с бабушкой -  обычной старушкой в белой косынке.

В руках она держала птенца.

- Только руками не трогать! - строго предупредила она и вздохнула. - От  хулиганы-то.  Столько гнёзд разорили...

Из-за спин старших ребят я ничего не увидел, но, судя по голосам, Сашка не соврал - птенец был жив.

- Ну  что? - спросила  бабушка. - Насмотрелись,  ироды?

Она осторожно погладила птенца.

- Не бойся...

Смущённые, уходили мы.

- Это что... - уже на ребячьем пригорке  рассказывал Сашка. - У бабушки всякие птицы живут. Она даже разговаривает с ними!

- Не  ври... - неуверенно сказал Колька Кондров.        

- Я и не вру! - сказал Сашка. - Я сам слышал, как она с ними говорит.

- Ну, а они?

- И они тоже... Только я не понимаю, чего они говорят, а бабушка разбирает. У неё... - Сашка таинственно понизил голос. – У нее косынка такая. Повяжет на голову и сразу всех птиц понимает. Да вы сами на ней эту косынку видели…

- Не выдумывай! - строго сказал Колька Кондров и о чём-то задумался.

- Я и не выдумываю! Бабушка сама про себя говорит, что она - птичья...

Это прозвище бабушки Горшковой мы и раньше слышали. Её называли так взрослые, насмехаясь над  вознёй с больными птицами.

Да и встречали мы бабушку Горшкову десятки раз…

Но хотя и слышали, хотя и встречали, как бы и не замечали ее.

И вот только сейчас, после чуда воскресения ласточкиного  детёныша, после Сашкиного рассказа о волшебном платке, увидели её по-новому.

И сразу притихли, пытаясь вместить это чудо в своё сознание.

- Да ну! - вдруг сказал Колька Кондров. - Сказки всё это! Пошли лучше рыбу ловить.

И рассеялся сказочный туман.

Рыбачить я не пошёл. Видел, как возились ребята на старой, полузатопленной барже, а потом расходились по домам. Только Кольке и удалась рыбалка. Когда он проходил мимо ребячьего пригорка, на прутике-кукане трепыхались рыбёшки.

Вечером мать послала меня отнести в поселок молоко. Обычно молоко носила сестра, но в тот день я не стал спорить, взял бидончик и пошёл. Возвращался задворками.

Там и  увидел Кольку Кондрова. Колька сидел на камне возле смородиновых кустов и голова его была  обмотана белой косынкой.

Заметив меня, Колька смутился и погрозил кулаком.

- Понял?

- Ага...- сказал  я. - А  это... её платок?  Волшебный?

Кондров задумчиво посмотрел на меня, потом сплюнул.

- А ты как думаешь? Что я, в обыкновенном платке буду сидеть?

- Колька! - попросил я. - Дай послушать, о чём они говорят. Ну, Колька...

Наконец он сжалился и намотал на мою голову косынку. Ворчали  в  кустах  смородины дрозды, на косой скворечне сидел толстый скворец и задумчиво смотрел на меня.

- Ну, хватит! - Колька стащил с моей головы косынку. - Послушал и хватит. Понял что-нибудь?

- Ага! - сказал я и чуть не задохнулся от неожиданной догадки: ведь не случайно так смотрел на меня толстый скворец - ещё мгновение,  и  он  бы сказал что-нибудь, он явно собирался сказать что-то...

- Колька! - взмолился я. - Ну дай ещё послушать!

- Хватит! - Колька засунул косынку в карман. - Давай вали отсюда и не вздумай рассказывать, что платок у меня.

Разноголосые сны слетелись ко мне в ту ночь.

До утра разговаривали со мною белогрудые ласточки, хохлатые жаворонки, взъерошенные воробьи, крепкоклювые вороны. Синицы и снегири доверчиво усаживались на плечи, а под ногами, кланяясь и переступая на тонких чёрных ножках, бегали каменки, торопясь  рассказать  о своих тайнах.

Ребята, когда я всё-таки проговорился о волшебном платке, подняли меня на смех. Громче других смеялся Колька Кондров.

- А где? Где ты взял платок? - спрашивал он и буравил меня насторожёнными,  несмеющимися  глазами.

Жутковато стало от его взгляда, и я убежал домой, страшась, что сейчас придёт птичья бабушка, и будет требовать свой волшебный платок, а что, что я  отвечу?

Три дня я прятался в доме, а когда не выдержал и вышел на улицу, оказалось, что уже наступило настоящее лето и никто не помнит ни о волшебном платке, ни о  птичьей бабушке.

Несколько дней стояла жара, вода нагрелась, и ребята с утра до ночи пропадали на реке… А потом отполыхал алым цветом когтистый шиповник, разрослись, загустели деревья, рассыпалась на полянах в лесу земляника, поднялась трава, начался сенокос... И я тоже позабыл и о птичьей бабушке, и о своём страхе.

Бабушка Горшкова никуда, конечно, не исчезла, она продолжала жить в посёлке, но  другие впечатления заслонили ее, и бабушкина сказка потускнела, рассеялась в памяти.

Эта детская сказка снова вернулась в мою жизнь, когда умерла птичья бабушка.

Я уже закончил школу и готовился к вступительным экзаменам  в институт. Целыми днями сидел я над учебниками и о  смерти птичьей бабушки узнал, когда   после похорон  в гости к отцу зашёл сын бабки Горшковой. Он давно уже жил в Петрозаводске, но раньше, до города, учился у отца в школе.

Они с отцом долго сидели на кухне и разговаривали.

Горшков вспомнил о похоронах и погрустнел. Зачем-то начал рассказывать, что мало заботился о матери.

Хотя что он мог сделать? Заготовить на зиму дров? Так у неё дров своих хватало... Во  дворе стал перебирать поленицу, а дрова-то все сгнившие... А ведь ещё Сашка их складывал...  Сгноила  старая...

- У её  каменка там жила... - прижав к губам уголок косынки, сказала моя мать. - Вот матерь твоя и не трогала поленницу-то...

- Вот и  я  говорю... - сказал Горшков. - Старая была,  а жила тут без присмотру со своими птицами. И в Петрозаводск не ехала, хоть и звал её.

Он вздохнул тяжело и принялся расспрашивать отца, не знает ли тот покупателя на дом, потому что выбираться в посёлок ему трудно, а Сашка тоже не охоч до деревенской жизни, норовит ездить в отпуск на море... Отец кивал, говорил, что это так, конечно, молодёжь теперь на город глядит, а покупателя на дом найти трудно,  никто теперь в посёлке не хочет жить, уезжают отсюда...

- Да,  это  так! - соглашался Горшков. - Так... А что делать?

Покупателя Горшков так и не нашёл…

Дня через два он уехал, а после прилетели из леса дятлы, облепили дом и весело застучали клювами.

До самой темноты расклёвывали они  дом птичьей бабушки.

Было это, как потом объяснила мне мать, на девятый день...

С тех пор прошло много лет. Но иногда, под утро, снова слетаются  птичьи сны и снова возникает  бабушка Горшкова.

Я пытаюсь разглядеть её лицо.

Но напрасно – черты расплываются, а из зыбкого тумана сна выплывает дерево, наполненное светом и голосами птиц моего детства. Птиц, которые, кажется, навсегда, исчезли после смерти птичьей бабушки...

Лентрозина 

Взрослых у нас, в поселке, дети редко называли по имени и отчеству.

Чаще говорили просто: дядя Юра, тетя Лиза…

И имена у всех были простые – Саши, Пети, Миши, Нины, Веры, Маши…

А вот у Кольки Родькина мать звали иначе - Октябрина.  Приставку "тетя" уже не приделать было к этому имени.

Не получалось выговорить: "тетя Октябрина", и так и оставалась  она "Колькиной мамой"…

- А колькина мама сказала нам… - рассказывали мы. – Колькина мама угостила нас вареньем…

А еще у нас в поселке учительница была – Лентрозина Григорьевна…

 Преподавала она вместе с тетушкой в школе на нашем берегу, и тетушка постоянно стращала нас:

- Погодите… Вот попадете к Лентрозине Григорьевне, она вам объяснит, что к чему…

Как Лентрозина Григорьевна будет объяснять, что к чему, тетушка не говорила, но и так было понятно, что нам тогда не поздоровится.

Нам и в голову тогда не приходило, что имя Лентрозины Григорьевны составлено из сокращенных фамилий вождей революции – Ленина, Троцкого и Зиновьева.

Тогда ни про Троцкого, ни про Зиновьева вспоминать не полагалось, и мы совершенно искренне считали, что Лентрозина является маркой какой-нибудь особенно ужасной  железнодорожной дрезины.

Почему  дрезину сделали школьной учительницей, мы не задумывались.

Чего было думать об этом, если и так было понятно, что попадешь к Лентрозине Григорьевне и сам все узнаешь…

Колька Кондров

Детство уходит незаметно, и так же незаметно уходят вместе с ним детские страхи. Уже не боишься вечерних сумерек, не страшат брошенные дома.

Но в детстве не знаешь об этом, и  безысходны детские страхи...

Летом, после четвертого класса, наш сосед Колька Кондров вернулся из пионерского лагеря.

Днем, когда солнце особенно яростно жгло землю, мы забирались на крышу сарайки и там, прижимаясь животами к нагретым доскам, слушали Колькины рассказы.

Покатая крыша заслоняла нас от реки. а с другой стороны жались кусты малины, тянулись своими белыми стеблями вверх, жарко-зеленым кипятком листьев накатывались на нас, и мы были на этой крыше совсем одни, и ничего больше не существовало в мире - только мы да Колькины рассказы.

А он рассказывал нам про красные котлетки, которыми кормила пионеров повариха. И никто не обращал внимания, что в лагере исчезают дети. Однажды - тут Колька перешел на шепот, и мы оцепенели, - он проснулся посреди ночи и увидел, как из стены тянутся к нему волосатые руки. От страха у Кольки перехватило дыхание и он не смог закричать, только изо всей силы укусил зубами палец. Руки пропали, и наутро Колька увидел, что у поварихи забинтован палец.

- И ты никому не сказал? - мы с восторгом и ужасом смотрели на Кольку.

Колька молчал. Разнежившись от внимания, он как-то торжественно грустнел и в эту минуту, должно быть, и сам не сомневался в подлинности рассказа. Он обхватывал руками колени и, наклонив голову, начинал петь…

Бледно луна заливает

Темный кладбищенский двор,

А на могиле у сына

Плачет отец прокурор,

- грустно звенел над карто-фельными и капустными грядками его голосок.

Послушать Кольку приходили ребята с другого конца поселка. Мы не знали их, но очень гордились, что Колька рассказывает свои жуткие истории на нашей крыше.

И после, когда он уходил, приволакивая ноги и валко переваливаясь с боку на бок - эту походку он тоже привез из лагеря, - нам было и страшно и радостно сразу.

Мы стояли с сестрой на крыльце дома и не решались войти в  напряженную полутьму комнат. Даже в привычных вещах подозревали мы в то лето другую, зловещую, скрытую сущность. Колькины рассказы заставляли нас подозревать зло во всём.

Лето прошло, и в осенних днях, в школьных уроках и моросящем мелком дождичке притупился страха,  мир снова сделался обычным.

Колька уже не дружил с нами.

Ребята с другого конца поселка, что приходили летом на нашу крышу, увели его с собой. Колькина походка стала еще более валкой, он то и дело - наверное, уже курил - сплевывал, голос его сделался хрипловатым, а на лице появились угри.

Не прошло и месяца, а Колька позабыл нас. Встречаясь в коридорах, мы расходились как чужие. Никто бы и не подумал, что еще летом нас объединяла дружба. Впрочем, об этом позабыли и мы.

Колькина  жизнь  шла  где-то в стороне. Только в детстве бывает это умение - забывать тех, кто продолжает жить рядом. Мы позабыли Кольку и вспомнили лишь весной, когда в один из  светлых мартовских дней в школу приехал следователь из районной прокуратуры.

Еще летом планировалось подвести к нашему поселку электричество от линии высоковольтных передач.

До сих пор поселок освещался движком, который летом во время отпуска механика не работал, - и еще летом завезли в поселок трансформаторные будки. Эти будки стояли на краю поселка, и  если идти по большаку, то можно было увидеть их: они выглядывали из-за ольховых кустов.

Следователь приехал потому, что из будок исчезло - так   говорили учителя - ценное оборудование. Наверное, это было самое пустяковое дело в следовательской практике, но мы поражались, как это - так быстро! - следователь сумел распутать его.

В понедельник нас построили в гимнастическом зале на общешкольную линейку. Все замерли, когда из учительской вышел следователь, окруженный учителями. Он  сказал, что преступники - учащиеся нашей школы. Следователь достал из кармана бумажку и, щурясь, прочитал несколько фамилий - среди них была и фамилия Кольки.

Скоро состоялся суд. Провинившихся ребят решено было послать в колонию для несовершеннолетних.

Мы еще встречались с Колькой в школьных коридорах, но подхо-дить к нему было страшно - он уже совсем отдалился от нас. В колонии Колька провел всего несколько месяцев, летом он вернулся в поселок и как-то сразу заболел.

Болезнь его тоже была жуткой и страшной и совсем недетской. Кольку возили в Петрозаводск, показывали его каким-то врачам, а потом лечили там всю осень и всю зиму...

И вроде бы ему полегчало, только родители как-то подозрительно стали угождать ему, а отец - Кондровы жили бедно и скупо - пошел в магазин н купил, как только Колька заикнулся об этом, велосипед.

У меня тоже был "Орленок", велосипеды вновь сблизили нас.  Эта последняя наша дружба была короткой и стремительной.

Мы гонялись на велосипедах по окрестностям поселка, и сельсоветовские деревни становились близкими и знакомыми нам.

Мы дружили, но нынешняя дружба совсем не походила на ту, когда на крыше сарайки мы слушали Колькины рассказы. Теперь не осталось ничего общего, кроме любви к велосипедам, и, слезая с них, мы уже с трудом понимали друг друга.

Не знаю почему, но я запомнил пустяковый разговор, который состоялся между нами, когда мы отдыхали по дороге в Ежесельгу.

У меня начала прокручиваться педаль, и я сказал, что, наверное, лопнула шпонка.

Колька молча покрутил педаль и покачал головой.

- Если бы шпонка лопнула, вообще бы не тянуло... - сказал он.

- Да нет же! - я  возмутился. - Я  эту каретку как свои пять пальцев знаю. Шпонка лопнула, чего тут спорить!

- Как свои пять пальцев? - Колька ехидно усмехнулся. - Ну, а расскажи, как ты их знаешь? Как они  устроены, твои пальцы?

- Кожа, - растерявшись, проговорил я. - Потом мясо, кости...

- Угу... - Колька поморщился. - Вот в том-то и дело, что только кости да мясо. А я эту каретку как каретку и знаю.

И он начал подробно рассказывать об устройстве велосипедной каретки.

Я был поражен. Разумеется, не знаниями Кольки, а тем, что он так ловко сумел сбить меня с толку, увидел в общепринятом выражении   несообразность и немедленно разоблачил ее.

Через много лет, на институтской лекции, когда преподавательница рассказывала о фразеологизмах и об условности их смысла, я снова вспомнил о Кольке и о том разговоре, что состоялся у нас на лесной дороге в Ежесельгу.

Прав тогда был я, а не он со своей дурацкой привычкой передергивать все, но правота моя за эти годы стала ненужной.

Только два месяца длилась наша новая странная дружба.

Однажды в августе я, как обычно, зазвенел велосипедным звонком под Колькиными окнами, но на крыльцо вышла Кондриха и попросила меня зайти в дом.

Колька лежал на кровати.

Над ним, в изголовье, висела  фотография отца - совсем еще молодого хлопца в буденовке. Сам  он, седоусый, морщинистый и совсем непохожий на свою фотографию, сидел у окна и, сутулясь, курил папиросу. В комнате горьковато пахло лекарствами.

- Здравствуйте... - пробормотал я, останавливаясь на пороге. - Я к тебе, Колька... Я думал...

Колькин отец посмотрел на меня, и в его взгляде было столько растерянности и горести, что слово "велосипед" застряло у меня на губах.

- Сегодня не получится, Колька, на велосипедах, - ломая пальцами козырек фуражки, пробормотал я. - Гроза собирается...

Я кусал губы и старался не смотреть на кровать, где среди подушек темнело Колькино лицо.

- Да! - выглянув в окошко, вздохнула Кондриха. - Добрая гроза будет. Я говорила отцу - кости всю ноченьку ныли.

А на улице, по-прежнему яркое и радостное, светило солнце. Веселыми бликами вспыхивало оно и на руле Колькиного велосипеда, теперь уже ненужного ему.

Больше я не видел своего приятеля. Скоро его снова увезли в Петрозаводск, а в конце сентября  похоронили.

Хоронили Кольку в воскресный, дождливый день.

Вода сонно бормотала в листве деревьев. Несколько человек в дождевиках - не разобрать: то ли мужики, то ли женщины - стояли во дворе. Двери в сени были распахнуты, и там было тесно и темно от черной одежды, оттуда пахло сыростью и еще чем-то очень страшным.

Пришло несколько мальчишек.

Всхлипывая, Кондриха раздала  небогатые Колькины игрушки - Колька был единственным сыном у Кондровых, и игрушки были уже не нужны.

Мальчишки стояли у калитки и прями под дождем рассматривали добычу.

Я в дом не заходил, смотрел, что делается во дворе, с ребячьего пригорка, из-под старой березы, которую звали Раей.

Скоро во дворе все задвигались. Из сеней повалили одетые в черное женщины, показались два мужика. Повернувшись спиной к калитке, они осторожно спускали с крыльца гроб.

На улице гроб, чтобы не попадала дождевая вода, прикрыли крышкой и так - закрытым - и несли его до нашего поселкового кладбища.                       

Макушечка

К Новому году заносило  снегом поселок и на огородах обгрызали яблони прибегавшие из леса зайцы, а иногда, особенно в снежные зимы, появлялись на задворках и волки... Мать тогда ругалась, если мы задерживались на улице, - возле баньки  серели волчьи следы, величиной с наши ладошки.

Центр жизни незаметно перемещался в дом, в теплую глубину комнат.

Сюда и приносил отец елку. Обледеневшие ветки медленно оттаивали, и комнаты наполнялись запахом леса. Стоило только закрыть глаза, и  казалось, что ты в лесу, не в том страшном, по-волчьи подкрадывающемся к задворкам домов, а в добром, наполненном птицами и зверятами, в просторном лесу, где хватает места для всех.

Этим лесным запахом и начинался праздник.

Можно было засесть за любимую книжку, можно было играть, но ни  книжка, ни игра уже не способны были отвлечь внимания от того главного, что должно произойти…

Над головой тяжело отдавались шаги ходившего по чердаку отца. Сыпались опилки. Отец искал  на  чердаке  крестовину  для елки.

К вечеру елка стояла в комнате, и мы ждали теперь, пока освободится мать, чтобы  развесить игрушки.

Синеватые сумерки, расползаясь  по сугробам, скрадывали пространство.

Затекали они и в дом.

В комнатах темнело,  и словно бы больше делалась елка. Теперь она заполняла все пространство.

Наконец зажигали свет, и мать, освободившись от хлопот, осторожно доставала с высокого черного шкафа картонную коробку...

Мама осторожно развертывала закутанные в вату игрушки, а мы – брат, я и сестра, сгрудившись вокруг стола, смотрели, как вспыхивают в ее руках праздничными блестками позабытые нами шарики и гирлянды.

Отец, казалось, не  обращал  внимания на нас, но и он, повозившись на кухне, заходил в комнату.

- Ну, что? - покашливая, спрашивал он. - Наряжаете?

- Счас начнем... - отвечала мать.

- Ну-ну... - говорил отец и, взяв газету, присаживался на диван.                   

Игрушки вешали по очереди.

Мы принимали из рук матери сверкающие шары, домики, люстры и самовары и, стараясь не дышать, натягивали  ниточки на растопыренные елочные лапки.

И всегда в мои руки попадали почему-то или бумажные звезды и лошадки, или груши и яблоки из папье-маше, а яркие, сверкающие шары из тонкого стекла развешивали брат и  сестра.

Однако, нимало не подозревая подвоха, я развешивал на нижних ветках небьющиеся игрушки и был вполне счастлив этим, пока не наступала очередь макушечки.

Это была Кремлевская  башня с часами, стрелки которых застыли без пяти минут двенадцать. На самом верху башни горела рубиновая звезда.

Эту макушечку и нужно было водрузить на специально подпиленную  отцом верхушку елки.

Макушечка  считалась у нас самой ценной игрушкой, и всегда мы упаковывали ее особенно тщательно,  заворачивали в несколько слоев ваты, так что макушечка занимала почти половину коробки.

Для того чтобы водрузить макушечку, брат становился на стул, а я или сестра подавали ее. Но даже подержать макушечку в руках, отдать брату, а потом следить, как она поднимается на самый верх елки, и то было важно для нас, и мы всегда спорили, кто будет подавать ее.

Брат, готовившийся к поступлению в педагогический институт, кажется, первым нашел решение этой задачи. Макушечку должен был подавать тот, кто лучше закончил четверть. Это предложение понравилось и отцу...

Только мне было грустно. Моя сестра ходила в отличницах все годы, и понятно, что по правилу, предложенному братом, мне никогда бы и не удалось заполучить макушечку в свои руки. И редко украшение елки заканчивалось без слез.

Брат-педагог был неумолим, но  мама всегда, как бы незаметно, придвигала макушечку ко мне, чтобы и я мог ее потрогать.

Однако все это было не то, ведь это совсем другое - не тайком погладить  макушечку, а открыто взять  в руки и передать брату...

Совсем, совсем  не то...

И - случайно ли? - мне снилась по ночам  макушечка, сверкающая праздничными новогодними огнями.

Кажется, учился я уже в третьем классе...

Брат  приехал на два  дня и  сразу после праздника возвратился в город. Десятого числа, в последний день каникул, мы разбирали елку вдвоем с матерью - сестра ушла к подружке.

Сверкающие игрушки исчезали в картонной коробке, елка пустела, обнажились пожелтевшие ветви. Когда мы распутывали ниточки, иголки осыпались с веток прямо на наши руки.                

Осторожно мама сняла макушечку, и тут ее окликнул из кухни отец. Когда мать вышла, дыхание у  меня  перехватило. 

Наконец-то столько раз снившаяся по ночам макушечка лежала передо мною.

Осторожно я взял ее в руки.

Легкой, почти невесомой была эта башня с крепостными зубцами, с часами, остановившимися без пяти минут двенадцать.

Ярко сверкала макушечка, но - странно! - пустыми и эфемерными показались мне эти блестки. Праздник закончился, пожелтела и осыпалась иголками засохшая елка, а эта макушечка фальшиво весело отражала электрический свет, словно бы праздник еще предстоял.

Стало грустно, и я торопливо засунул макушечку в коробку. Она ударилась о стеклянный  шарик, и, шурша, вывалился из нее кусочек стекла с циферблатом часов. Серебристая, зияющая, как тонкий ледок на реке, пустота открылась на месте стрелок, застывших перед Новым годом.

Стало страшновато. Хотя макушечка для меня уже и стала какой-то чужой, но все равно - ее любили все.

Я торопливо прикрыл макушечку слоем ваты и положил сверху стеклянные шарики. Вернулась из кухни мать.

- Корова неспокойная чего-то... - пожаловалась она и, торопливо  развязывая платок, подошла к столу.

- Убрал уже?

- Убрал...

- Вот и  молодец! - мать вздохнула и закрыла коробку.

Прошло еще полчаса, и отец вытащил из комнаты засохшую елку. Он воткнул ее в сугроб возле помойки.

К весне иголки с нее совсем осыпались и только остов ее возвышался за нашим окном, пока не начали таять снега… 

До самой весны и помнил я о разбитой макушечке, а потом, когда с талым снегом пропала куда-то елка, позабыл.

На следующий праздник мы наряжали елку вдвоем с сестрой. Брат приехать не смог, он не успел сдать какие-то зачеты, а мать была занята. Впрочем, мы подросли за год и сами прекрасно справлялись с этим делом.

Наконец мы добрались до макушечки.

- Ой! - сказала сестра, взяв ее в руки. - Поломалась...

Макушечка переливалась яркими, праздничными блестками, и только пустота, зияющая на месте циферблата, напоминала, что праздник, хотя он еще не начался, все равно когда-то закончится, а раз так, стоит ли уж очень радоваться ему. 

Смутно вдруг стало на душе. Зябким холодком шевельнулось что-то в груди.

- Да, - пытаясь скрыть  свое состояние, равнодушно сказал я. - Поломалась...

- Жалко, - вздохнула    сестра. - Такая красивая макушечка была.

- Жалко, - сказал и я.

Сестра подумала, потом полезла на стул.

- Ну и ничего! - сказала  она оттуда. - Теперь ведь елка у нас в углу стоит. Вот мы и повернем  макушечку циферблатом к стене. Смотри оттуда: не видно дырки?

- Не видно... - сказал я.


Страница 1 - 3 из 3
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | По стр.



 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру