Дневник писателя. Октябрь 2004 года

Заметки о литературе, о цензуре, о православии, об остроумии, о природе юмора, о художественном образе, об иронии, о святых подвижниках, о смеховой культуре.

Ко мне недавно обратился один православный журнал с просьбой принять участие в круглом столе, где предполагалось говорить о литературе: какая именно литература может считаться православной, могут ли в православной литературе присутствовать элементы развлекательности, шутки, иронии - ну и т.д. Предполагалось, что участники круглого стола не будут собираться вместе и вести разговор "вживую", но что каждый из них напишет нечто вроде небольшого эссе, содеражщего в себе ответы на поставленные вопросы.

Однако, журналист, готовивший этот материал, решил поступить иначе: он разбил эти эссе на коротенькие высказывания, купировав их по собственному разумению и лишив контекста, и попытался смонтировать диалог. Наверное, он хотел создать впечатление, что действующие лица сидели лицом к лицу и горячо спорили о литературе. А поскольку они не только не спорили, но и вообще не встречались и даже не подозревали, когда писали свои ответы, о мнениях собеседников, пьеса сия получилась весьма неуклюжая, клеклая и даже, можно сказать, несколько абсурдная. Во всяком случае, все это выглядело достаточно бедно и неухоженно, и было вообще непонятно, кому и для чего все сие  предназначалось.

И все же вопросы о юморе, остроумии и иронии в православной литературе и вообще в Православии, которые я затрагивала в своем, впоследствии разбитом вдребезги, эссе, мне показались чрезвычайно интересными и важными.

Здесь мне хочется, восстановив некогда написанное, остановиться на них поподробнее.

Я ни в коем случае не литературный критик, а писатель, и даже, превращаясь в читателя, я все же остаюсь писателем и, помимо прочего, сохраняю свой своекорыстный писательский интерес. Поэтому о литературе я сужу пристрастно и субъективно.

Подлинный юмор, на самом деле, всегда очень серьезен. Порой он балансирует над страшной бездной, являя разницу между человеческой претензией и подлинностью, личиной и лицом: гордый, льстивый, тщеславный, чванливый, жадный человек еще и смешон. "Ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды", а не знаешь, как ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг" (Откр. 3. 17). Открывая нам истинное, весьма трагичное положение такого человека, юмор и ирония позволяют увидеть все механизмы спектакля, который (может быть, даже не осознавая этого) разыгрывает перед нами этот самоутверждающийся и богатящийся глупец. И порой тот смех, который вызывают у нас его потуги на значительность и несокрушимость, бывает более отрезвляющим и целебным, чем грозное обличение и морализирующее назидание. Во всяком случае, самоирония – явление очень полезное, а в литертуре и художественно богатое.

По счастью, русская литература особенно щедра на писателей с тончайшим чувством юмора, то есть на писателей, которые при всей своей неоспоримой серьезности, при всем своем трагическом мироощущении, в высшей степени остроумны: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Лесков, Чехов, Булгаков, Платонов, Шукшин, Искандер. Кажется, совсем не было чувства юмора у Толстого, и я почти уверена, если бы у него это чувство было, он бы никогда не задался безумной идеей писать собственное Евангелие.

Недаром само русское слово "остроумие", обозначающее остроту ума и имеющее своим естественным антонимом "тупоумие", подразумевает прежде всего умение видеть смешное (ср.: английское witty-остроумие и witless – безмозглый, глупый, слабоумный, а также французское esprit – остроумие, что означает еще и дух, и поэтому остроумный – spirituel, то есть еще и "духовный", или plein d esprit – "исполненный духа", в отличие от "слабоумный" – faible d esprit, что дословно переводится  как "слабый духом", а "тупой" – esprit lourd – в буквальном переводе значит еще и "тяжелого духа").

Смешно – это ведь не когда, например, человека в самый неподходящий момент прихватывает расстройство желудка или когда человек шал-шел по улице и вдруг шлепнулся в лужу, или когда в рот ему залетела муха: это совсем не смешно. Смешно становится тогда, когда, скажем, человек с почтением думает о себе, какая он важная птица; не ходит, а как бы плавно несет себя, словно драгоценный сосуд, который он боится расплескать; не улыбается, а как бы одаряет окружающих своим кивком и вымороченной полуулыбкой; не пожимает руку, а снисходительно дает два пальца; и вот так он с сознанием своей несокрушимой значительности доносит свое упитанное туловище до какого-нибудь президиума; и весь его вид говорит: "я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды", и тут-то его и прихватывает собственное бестолковое естество, словно и не отдающее себе отчета, какому большому человеку оно принадлежит. И вот когда он, ропща на эту несознательность бурлящего естества и в то же время сдаваясь перед его грубыми угрозами, начинает весьма даже неподобающим, каким-то даже мальчишеским образом в самый неподходящий момент подскакивать на месте, наконец, подхватывается и мечется по коридору в поисках заветной двери, уповая на то, что она окажется незапертой, то он воленс-ноленс начинает чувствовать себя обыкновенным смертным человеком, который "несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг". Именно благотворный стремительный перепад его образа и самоощущения и дает почву для смеха.

Или вот, например: мужчина маленького роста, – это совсем не смешно. Но когда он покупает себе какой-нибудь огромный, непомерный серебряный Лексус и садится за руль, и давит на газ, и мчится на улицам, и тут постовой замирает в некоем отчасти мистическом ужасе, ибо того маленького, но борзого водителя даже и не видно, так что кажется, что мчит этот громоздкий ослепительный Лексус сам по себе, без никого: там где должна бы возвышаться голова водителя, – пустота, в машине – призрак, невидимка, а, может, и сама она – наваждение, все на нее оглядываются, огругляя глаза, а человек маленького рост, владелец громадного автомобиля, восседает гордо, рулит, подняв руки вверх, и это уже очень забавно, а может быть, даже смешно...

Но особенно смешно, когда человек начинает смеяться над самим собой – над своим самомнением, тщеславием, над своим автоматизмом – будь то автоматизм мышления или поведения или речи, ибо этот автоматизм появляется там, где умирает живая мысль, творчество жизни, точное слово, и тогда душа замещает это неким "формуляром", стереотипом.

Даже у подлинного смирения человек может усвоить лишь внешнюю форму, некий "этикет смирения": "Что вы, я – недостойный, я – самый неразумный, я – самый грешный, я ничего не знаю, не понимаю", – говорит такой человек шелестящим, как бы благочестивым голосом, опускает долу глаза, прижимает к сердцу ладонь, кланяется... Но попробуйте сделать иному из таковых людей совсем маленькое, крошечное замечание, и он буквально взовьется на дыбы, начнет размахивать руками, брызгать слюной, защищаясь и яростно отстаивая свою правоту... "Да вы же сами говорили, что ничего в этом не понимаете", – лепечут ему в ответ. "Это я – не понимаю? Да вы знаете, что я..." И вдруг спохватывается: "Я – недостойный, неразумный, грешный..." И вновь опускает долу сверкающие молниями глаза.

И вот если себя самого застукать в такой ситуации – получается очень смешно.   

Снижение собственного образа, помимо всего прочего, чрезвычайно полезно и очистительно для человека. Это его отрезвляет. Это его освобождает. Это, в конце концов, веселит. Ну а что? Смех в Древней Руси ведь и был направлен на самого рассказчика. Вот он представляет себя таким жалким неудачником, дураком набитым, вечно попадающим в нелепые ситуации, всегда он – ни к месту, невпопопад, а публика хохочет во все горло. В чем тут секрет? А в том, что все понимают: для того, чтобы вот так валять дурака, так играть, что называется, "в несознанку", так позволять смеяться над собой, надо иметь в себе очень прочную точку опоры. Носить в себе непререкаемый идеал. Держаться за Абсолют: тогда можно безболезненно и непогрешимо смеяться над всем относительным, являя его недостаточность и неполноту.

Это напоминает то, что называется в философии "феноменологиченской редукцией": сохранение религиозной зависимости (от Бога, Абсолюта) и утверждение натуралистической независимости (от мира природных явлений, от всего "человеческого, слишком человеческого", от всякого "пространственно-временного измерения, наконец, от своего эмпирического "я"). В этом случае для религиозного сознания в мире умаляется все, что может претендовать на незыблемость, неоспоримость и непреложность. Поле жизни перепахивается так, чтобы нигде не осталось ни одного семени, из которого мог бы вырасти сорняк идолопоклонства. Это касается, как в случае древне-русского карнавального смеха, даже самих церковных форм (или "формуляров") и ритуалов: "яко несть свят яко Господь, и несть праведен яко Бог наш, и несть свят паче Тебе" (1Цар. 2:2), "ибо Ты един свят" (Откр. 15:4) (ср: "Никто не благ, как только один Бог" (Мф.19:17). Ничто в тварном мире не свято само по себе, а то, что свято, свято лишь в силу того и потому, что свят Господь: "будьте святы, ибо Я свят" (Лев. 11:14), "да будет он у тебя святой, ибо свят Я" (Лев. 21:8).

Исследователи культуры Древней Руси (например, Д.С. Лихачев) дивились некоторой загадочности древнерууского смеха, строившегося на иронии и пародии. Вопрос состоял в том, каким образом в Древней Руси, люди которые оставались и религиозными, и церковными, и богобоязненными, допускалось в таких широких масштабах, в порядке массового явления, бытование пародий на монастырские порядки, акафисты, каноны, церковные службы? Поскольку большинство этих пародий создавалось в среди клириков, считать эту литературу антицерковной и антирелигиозной было бы заблуждением, как считают ученые (см. "Смех в Древней Руси": Д.С. Лихачев, "Смех как мировоззрение"; А.М. Панченко "Смех как зжрелище"; Н.В. Понырко "Святочный и масленичный смех"; М., 1984; а также М. Бахтин "Франсуа Рабле").

В средневековой Европе существовало аналогичное явление, когда не только школяры и мелкие клирики, но и высокопоставленные церковники и ученые богословы время от времени позволяли себе сочинение "монашеских шуток" ("Joca monacorum") и "священных пародий" ("Parodia sancta").
Удивительно, что вся эта карнавальная культура и в Древней Руси, и в Средневековой Европе, бытовавшая под эгидой "пасхального" и "рождественского" смеха, была в какой-то мере, освящена церковной традицией и не воспринималась как нечто, враждебное Церкви: во всяком случае, Церковь, легализовав эту культуру определенными временными рамками (святки, масленица, послепасхальная неделя), относилась к ней терпимо. Во всяком случае нет никаких указаний на то, что эти пародии (например, знаменитая "Служба кабаку") запрещались.

Дело, может быть, было в том, что эти пародии, как полагает Д.С. Лихачев, не вялялись собсственно пародиями в современном смысле: здесь "смех направлен не на других, а на себя и на ситуацию, создающуюся внутри самого произведения" (с. 11). Пародируется та или иная твердо установленная, упорядоченная, незыблемая, "абсолютизированная" форма, обладающая собственными, исключительно ей присущими признаками, собственной знаковой системой. Пародируется определенный "формуляр", по которому составляется произведение или документ. Пародируются, таким образом, сами жанры письменности: плачи, челобитные, послания, величания, судопроизводственные документы, завещания, росписи о приданом, те или иные церковные службы. Избыточность этих "признаков формуляра" или "признаков жанра" в приложении к несоответствующему им "редуцированному" содержанию и рождало "смеховую ситуацию".

Таким образом, "Служба кабаку" никак не может быть расценена как пародия на Церковь и церковное богослужение. Возможно, Церковь и не боролась с карнавальной народной культурой в силу того, что усматривала в ней некое интуитивно и, скорее всего, бессознательно применяемое противоядие сакрализации и магизму той или иной знаковой системы. В конце концов, даже на самых вершинах духовной жизни, в опыте исихазма ум подвижника на пути очищения осознает абсолютизацию какой-либо духовной практики: "парадигмы" (своеобразного предписания, рецепта, ритуала, связанного с организацией дыхания, расположения тела в пространстве, помещения ума в сердце и т.д.) как род пленения, как препятствие к своей свободе и чистоте молитвы. И потому он "стремится по мере осознания парадигмы "убезмолвиться" от нее, освободиться от рабской работы ее исполнения" (Прот. Александр Геронимус. Богословие священнобезмолвия.// Синергия. М. С. 152).

Но мы в своих рассуждениях забрались слишком высоко. Вернемся на землю, где живет "смешное". Так вот, поскольку нечто подобное, ну хотя бы происшествию с тем важным человеком, у которого забурчало в животе, или с тем малорослым шофером, горделиво разъезжающим в огромной машине, где его даже и не видно, разумеется, в других формах и с другими декорациями, встречается в жизни на каждом шагу, ибо Господь милостиво нам подает бесчисленные поводы для смирения, то у нас, христиан, очень много возможностей хотя бы для улыбки. Так что серьезное и смешное не только не противоречат одно другому, но часто выступают как союзники. Конечно, серьезное может существовать и без смешного, но подлинное смешное, в отличие от потешного, никогда не лишено настоящей серьезности, а порой и прикровенной назидательности.

Раздумывая о природе смешного, я задалась вопросом: а святые – были ли среди них остроумные люди? Нет, я даже не говорю о юродивых, которые своим поведением наглядно подчеркивали несоответствие настоящего и мнимого и чье остроумие неоспоримо. А вот – какие-нибудь "классические" подвижники благочестия, скажем, пустынники, проводившие жизнь исключительную по своей суровости, дают ли нам основание говорить о том, что и кому-то из них было присуще чувство юмора, причем не в каком-то частном порядке, который часто остается за бортом собственно "жития", а как живое свойство ума, характерное для того или иного святого, и потому запечатленное в каноническом жанре? Оставалось ли в их сознании место для иронии? И вообще - насколько совместимо остроумие с христианским мышлением?

С превеликим удовольствием я перечитала древние патерики и с теперь радостью преподношу целую гроздь житийных историй, на которые я набрела в своих довольно специфических поисках. Все они взяты из "Достопамятных сказаний о подвижничестве святых и блаженных отцов"(Киев, 2001), а также из "Древнего патерика"(М., 1899).

Один брат пришел к авве Силуану в гору Синайскую. Увидев, что братья работают, он сказал старцу, по всей видимости, назидательно и важно:
– Делайте не брашно гиблющее, старайтесь не о пище тленной" (Ин. 6:27), "Мария же благую часть избра" (Лк.16:22).

Старец обратился к одному из своих учеников, чтобы тот подал этому брату книгу и отвел его в пустующую келью.

Когда наступил девятый час, брат, естественно, проголодался и, ощущая естественное неприятное покалывание и подсасывание в желудке, стал прислушиваться у двери, не посылают ли звать его на трапезу. Но так как никто его не звал, он сам, отложив высокое чтение, отправился к старцу:

– Авва! Неужели братья сегодня не ели?

– Ели, – ответил старец.

– Почему же не позвали меня? – опять спросил брат.

– Потому, – отвечал старец, – что ты человек духовный и не имеешь нужды в такой пище, а мы как плотские хотим есть и потому работаем. Ты избрал благую часть, читая целый день, и не хочешь вкушать плотской, тленной пищи, "брашна гиблющего".

Брат, выслушав сие, устыдился и поклонился:

– Прости меня, авва!

Тогда старец говорит:

– Так Мария имеет нужду в Марфе, ибо и Мария похваляется из-за Марфы.

Вот еще пример явной иронии подвижника, которая проявляется в сходной ситуации.

Сказал как-то авва Иоанн Колов своему старшему брату:

– Я решился не иметь никаких забот, как не имеют их ангелы, которые не работают, а постоянно служат Богу.

И, скинув с себя одежду, пошел в пустыню. Прожив там одну неделю, возвратился к своему брату и постучал к нему в келью. Брат узнал его, но, так и не отворяя двери, спросил:

– Кто ты?

Он сказал:

– Я – Иоанн, брат твой.

Тот отвечал ему:

– Брат мой Иоанн стал уже ангелом и его нет между людьми.

Иоанн упрашивал его и повторял:

– Это я!

Но тот не отворял ему и оставил его скорбеть до утра.

А наутро, открыв дверь, сказал:

– Ты – человек, и тебе нужно трудиться, чтобы пропитать себя.

Иоанн поклонился и сказал:

– Прости.

Тот же авва Силуан, из подвижников Синайских, прогуливаясь со старцами, захотел показать им послушание ученика своего Марка.

Увидев небольшого вепря, старец сказал Марку:

– Видишь ли ты, сын мой, этого малого буйвола?

– Вижу, авва, – отвечал он.

– Как хороши у него рога! – отметил старец.

– Так, авва, – сказал Марк.

Старцы подивились такому ответу Марка и получили от послушания его назидание. ("Подвижники благочестия" Синайской горы).

Историю, в которой также есть доля шутки, рассказывают и об авве Иоанне, послушном ученике аввы Павла. Возле скита, где они жили, было кладбище, а там жила гиена. Старец увидел возле этого места навоз и наказал авве Иоанну убрать его. Авва Иоанн спросил:

– А что же я буду делать с гиеной?

Старец с улыбкою отвечал:

– Если она нападет на тебя, свяжи ее и приведи сюда.

Брат пошел вечером, и вот напала на него гиена. По повелению старца он бросился, чтобы схватить ее, но она убежала. Тогда Иоанн погнался за ней со словами:

– Авва мой велел связать тебя!

И, поймав, связал.

Между тем старец с беспокойством его ждал. И вот, наконец видит: идет Иоанн со связанной гиеной.

Старец удивился, но, желая смирить его, сказал:

– Глупый! Зачем ты привел ко мне эту глупую собаку?

И, развязав гиену, отпустил ее на волю.

А вот история из "Жития" преподобного Саввы Освященного, архимандрита всех отшельников и келлиотов Палестины.

Шел Савва с учеником из Иерихона к Иордану, и встретились им на пути мирские люди, среди которых была и девушка.

Когда они прошли мимо, Савва спросил ученика:

– Кажется, девица-то кривая на один глаз?

– Нет, авва, – горячо отозвался ученик, – девица красивая, и оба глаза у нее ясные...

– Плохо же ты следишь за своими глазами, – укорил его св. Савва. – Так ли инок должен хранить мысли и зрение?

Рассказывают о самом преподобном Антонии Великом:

Некто, в пустыне ловя диких зверей, увидел, что авва Антоний шутил с братьями, – и соблазнился.

Старец, желая уверить его, что нужно иногда давать послабление братии, говорит:

– Положи стрелу на лук свой и натяни его.

Он так и сделал.

Старец говорит:

– Еще натяни.

Тот еще натянул.

Старец опять говорит:

– Еще тяни.

Охотник отвечает ему:

– Если я сверх меры натяну лук, то он переломится.

Тогда авва говорит ему:

– Так и в деле Божием: если мы сверх меры будем напрягать силы братии, то они скоро расстроятся. Поэтому необходимо давать им иногда хоть некоторое послабление.

Охотник, услышав это, пришел в сокрушение о своих недавних помыслах (Достопамятные сказания. Стр. 7)

Также рассказывали об авве Памво, что на лице его никогда не было видно улыбки. И вот однажды демоны, желая рассмешить его, привязали к дереву перо и несли его с большим шумом и восклицаниями. Видя их, авва Памво рассмеялся. Демоны начали торжествовать, крича: "э! э! Памво засмеялся!"
В ответ авва сказал:

– Не смеялся я вашим шуткам, а осмеял ваше бессилие: сколько вас, а вы несете одно перо. (Достопамятные сказания. С. 206)

Один брат спросил авву Авраама:

– Если случится мне часто есть, хорошо ли это?

Старец сказал:

– О чем ты, брат? Неужели ты столько ешь? Или ты думаешь, что пришел на гумно? (с. 44)

Об авве Макарии рассказывали: если к нему приходил брат с благоговением, как к старцу, святому и великому, он ни о чем не говорил с ним. Если же кто из братий спрашивал его, будто без всякого уважения к нему, например:

– Авва! когда ты смотрел за верблюдами, воровал селитру и продавал ее, не били ли тебя сторожа? – итак, если кто так говорил ему, тому он с радостью отвечал, о чем бы тот ни спросил. (Дост. сказ. с. 137)

Можно весьма живо представить себе ту потайную улыбку, с какой братья интересовались у святого старца возмездием, которое он получал за ворованную им селитру! Не может быть также, чтобы старцы, сопровождавшие на прогулке авву Силуана, отреагировали на его замечание о рогах вепря с полной серьезностью. Да и сам старец Павел, приказавший своему ученику связать и привести к нему гиену, делал это с изрядной долей юмора и, как засвительствовано в Достопамятных сказаниях, при этом улыбался. Трудно предположить также, что преп. Савва Освященный, пускаясь на хитрость, чтобы испытать своего ученика, хранил при этом назидательную суровость.

Нет, они, как и преподобный Антоний Великий, знали цену невинному послаблению, которое приносит улыбка, шутка, ирония, сбивающая излишний пафос, словно пустую пену, как и той поучительной картине, которую может породить метафора, аллегория, сравнение – художественный образ как таковой.

И при этом сам по себе смех у святых отцов имеет все же дурную репутацию: "Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете" (Лк. 6:25). Смех часто называется у них "непотребным",  "распутным", существует "смех дьявола", но есть также и "страсти, достойные смеха" (Св. Иоанн Лествичник. Лествица. Слово 21,7).

Святитель Иоанн Златоуст, обращаясь с церковной кафедры к своей пастве, говорил: "В теперешнее время вовсе не может быть места смеху /.../ Послушай, что говорит Христос: мир возрадуется, вы же печальны будете (Ин.16:20). /.../ Посмотрим, каков должен быть святой. Он должен быть тихим, кротким, скорбящим, плачущим, сокрушенным. Следовательно, кто говорит шутки, тот не святой, и такой, будь он хоть эллин, смешон". (Св. Иоанн Златоуст. Творения. Т. 11. СПб., 1905. С.144-147).

Однако здесь очевидно имеется в виду именно легкомысленный смех, смех "непотребный" и "блудный". Ибо вот что говорит преподобный Иоанн Лествичник, игумен Синайский: "Бог не требует, братия, и не желает, чтобы человек плакал от болезни сердца, но чтобы от любви к нему радовался душевным СМЕХОМ" (Св. Иоанн Лествичник. Лествица. Слово 7,45). Это, по слову святого игумена – "радостнотворный плач", именуемый иначе "духовным смехом" (Слово 7,40).

И, наконец, тот же святитель Иоанн Златоуст находит следы божественной иронии в словах Бога, обращенных к изгоняемому из рая Адаму: "И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло; и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от древа жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно. (Быт. 3: 22). "Видишь, какие простые слова? – пишет святитель /.../ – этими словами (Писание) хочет напомнить нам о том обмане, которым дьявол через змия обольстил (первых людей). Дьявол сказал им, что "в день, который вы вкусите их (плоды древа познания добра и зла - О.Н.), откроются глаза ваши, и вы будете как боги, знающие добро и зло" (Быт. 3:5); и они, надеясь сравняться с Богом, дерзнули вкусить; поэтому и Бог, желая вразумить их, привести в сознание греха и показать, как велико их преслушание и чрезмерно обольщение, говорит: вот, Адам стал как один из Нас. Эти слова выражают большое посрамление, могущее поразить преступника" (Св. Иоанн Златоуст. Полное собрание творений в 12 томах. Т. 4. Книга первая. М., 1994. С. 158). Ироническое звучание этого утверждения подчеркивается тем, что оно предваряет само изнание из рая: "И выслал его Господь Бог из сада Едемского"(Быт. 3:23).

Ироническое значение, по свидетельству современного священника-проповедника, может приобретать и прошение из молитвы "Отче наш": "И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должникам нашим", если просящий, на самом деле, не прощает своих врагов и не оставляет им долги. В этом случае, полагает священник, прошение может обернуться против просящего, ибо как тот не оставляет своим должникам долгов, так и Господь, как раз следуя его мольбе и исполняя ее, не оставит его долги и ему. 

Действительно, даже такое строгое и образцовое издание как "Основы искусства святости" содержит в себе указания на то, что многие святые подвижники, даже схимонахи, "каламбурили, шутили, рассказывали анекдоты и не переставали быть чудотворцами и не теряли свой дар прозорливости" (Епископ Варнава (Беляев). Основы искусства святости. Т. 3. Нижний Новгород, 1996. С. 275). И уж совсем бесспорным является то, что многие из них обладали образным художественным мышлением.

Недаром именно художественный образ служит в устах наставников-старцев ключом, отпирающим двери духовного опыта, порой недоступного никаким объяснительным схемам, но порой делающимся понятным по аналогии с опытом эмпирическим и житейским. 

Вот авва Пимен говорит своим ученикам об опасности плотских наслаждений и нечистых помыслов:

"Как дым выгоняет из улья пчел, и тогда они перестают вырабатывать мед, так и плотские наслаждения изгоняют из души страх Божий и разрушают все доброе делание ее".

Тут же он находит для своих учеников и другой образ, понятный внимающим ему:

"Если сундук с платьем оставим без попечения, то платье истлеет. Так и нечистые помыслы – если не будем исполнять их на деле, они со временем исчезнуть, как бы истлеют".

Ту же мысль иллюстрирует он и такой картиной:

"Если кто положит в кувшин змея и скорпиона и закроет его, то гады со временем издохнут. Так и худые помыслы, происходя от демонов, исчезают от терпения".

Вот как он описывает опасности, проистекающие от нечистых помыслов:

"Человек, близкий к плотскому искушению, подобен стоящему над глубокой пропастью. Враг человека, в какое бы время ни захотел, легко низвергнет его в эту пропасть. Но удаляющийся от всего плотского подобен стоящему далеко от пропасти. Хотя враг повлечет его, чтобы низвергнуть в бездну, но пока будет тащить с принуждением, Бог пошлет ему помощь".


Страница 1 - 1 из 2
Начало | Пред. | 1 2 | След. | КонецВсе



 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру