Дневник писателя. Сентябрь 2004 года

"Субъективно, но в чем-то глубоко". Рукопись – это уже построенный, но еще не заселенный дом. Жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни. Цель мемуаров – найти в человеке ангела, посланного возвестить тебе нечто. Игуменье Серафиме потребовался шофер-женщина. "Господь был милостив ко мне и позволил избежать членства в безбожной партии". Она изобрела скафандр, в котором Юрий Гагарин полетел в космос. Благотворительность как "эстетическая выгода". Бывшая коммунистическая активистка и преподавательница марксистко-ленинской политэкономии Ирина Хакамада отказала игуменье. "На монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной". Нет большего безумия, чем довериться лукавому человеку. Когда она умерла, у меня было воспаление легких. Мы мечтали о встрече с митрополитом Антонием. Это было 10 февраля 1983 года. Он решил даже и не приближаться к этому седому старичку в скуфье. Претерпит человек какую-нибудь скорбь, а Господь его так утешит, словно и не было никакой скорби. В "Комсомолке" на первой полосе вышел махровый атеистический фельетон, и черноризцы начали уже сушить сухари. Как поэт я блаженствую, как христианка я погибаю. "Не смейте этого делать!" – сказал строго, почти грозно, владыка. Там, где свобода, всегда есть риск. "К архиепископу Иоанну Снычеву по-разному относятся, но я его очень люблю". Превратили этих двух славных и светлых архиереев в некие плоские знаковые фигуры, которыми лупят своих оппонентов.

Литература как создание новой реальности

Недавно, разыскивая в своих домашних архивах статью моего мужа, написанную в те времена, когда он еще не был священником, а был заправским литературным критиком, я наткнулась на рукописи моей так не вышедшей поэтической книги. Мое внимание привлекли сделанные полях пометки издательского рецензента. Вчитавшись в них, я вспомнила, что когда-то и сунула сию рукопись в архив именно из-за сугубой примечательности этого редакторского мышления, ибо сама я, даже если бы поставила перед собой художественную задачу, сделав какого-нибудь из моих героев (не самого положительного) советским редактором и желая вложить в его уста критические замечания о литературе, не смогла бы специально придумать ничего более нелепого и даже несовместимого с той профессиональной деятельностью, которую он изображает. Так, на одном из моих стихотворений – поперек его – от нижнего левого края к верхнему правому было написано синим карандашом: субъективно, но в чем-то глубоко.

Дикая смехотворность этого утверждения, сделанного редактором с чиновной важностью жирного синего карандаша, символически ломавшего хребты моих, напечатанных на бледной машинке стихотворных строчек, напомнила мне, что в те – брежневские – времена, когда я отсылала мою рукопись в издательство, такая мерка в отношении стихов – конечно, исключительно там, где стихи допускались к печати, – считалась не только приемлемой, но была чем-то вроде лакмусовой бумажки, которая в случае чего стыдливо краснела: субъективность в стихах расценивалась как некая опасная червоточина, гнильца индивидуализма в общенародном, крепком и по-эпически гладком яблоке советского стиля.

"Но может ли что-либо быть субъективнее поэзии?" – вопрошали тогда поэты, чувствуя себя чуть ли не диссидентами. И сами же отрицательно мотали головой, наперебой цитируя классику: "Я помню чудное мгновенье", "Шепот, робкое дыханье", "И пьяницы с глазами кроликов". И далее шли пространные рассуждения – как правило, это происходило за скромным пиршественным столом – о том, что вообще литература – это свободное сновидение автора, построение иной, новой реальности. На этих вдохновенных речах, укреплявших дух творцов перед хищным оскалом редакторов-цензоров, все и расходились.

Однако, все с литературой оказывалось не так уж просто. Мать моего мужа, то есть моя свекровь, замечательная писательница (я считаю, недооцененная и в те времена, и в более поздние) Инна Варламова иногда ездила на читательские конференции, которые проводились в библиотеках, в студенческих общежитиях и даже в заводских цехах. Это, по мысли устроителей, должно было сократить разрыв между писателем и рядовым читателем, ибо первый мог воочию увидеть и поговорить с тем, для кого он пишет, а второй мог высказать первому свои претензии или восторги.

И вот замечательная писательница Инна Варламова, тонкий психолог, безупречный стилист, мужественный человек, после выхода своей очередной книги ездила на эти конференции и при этом очень волновалась. Дело в том, что текст рукописи и текст уже напечатанной книги читаются совершенно по-разному. Рукопись – это уже построенный, но еще не заселенный дом, а книга – это дом, который уже постепенно заселяют, и вот тут он дает нечто вроде "усадки". И этого может никто не заметить, кроме того, кто этот дом сам построил, в данном случае, автора: то, что представляется незыблемым и доведенным до блеска в рукописи, вдруг начинает, как кажется автору, оползать и давать трещины в книге. И автор, конечно, беспокоится и корит прежде всего себя самого. Ему говорят: что ты, это может обнаружить только твой пристрастный глаз, а более никто. Но он не верит.

Он знает, что существует такой премудрый экзистенциальный читатель, читатель-совершенство, который вроде бы конгениален автору, только гораздо умнее, тоньше, талантливей его, и, может, собственно, ради него автор и старается, корпит, желая дотянуться до его высот, – так вот, такой высокий читатель обязательно увидит авторские недоделки, и автор устыдится...

А кроме того, автору страшно, что этот экзистенциальный читатель, который все знает, все понимает, скажет: а-а, я-то этого автора читал, доверял ему, а он мне на сей раз подсунул такой сырец, если не сказать, халтуру, что я в нем разочарован, и больше я его читать не буду. И отвернется от автора.    

Думаю, моя свекровь, замечательная писательница Инна Варламова боялась именно этого, когда собиралась на читательские конференции. И мы после них ожидали ее с большим волнением. Она приезжала молчаливая, грустная и подавленная. Мы ни о чем не спрашивали и старались развеять ее тяжелое настроение непринужденной болтовней о всякой посторонней всячине. И уже когда с нее постепенно начинало сползать облако отчуждения, молчания и грусти, в котором, как в коконе, она входила в дом, мой муж осторожненько спрашивал с легкой улыбкой, предлагающей ей, в случае чего перевести все дело в шутку:

– Ну что, ругали тебя читатели?

Она махала на него рукой и отворачивалась.

– Что, правда, ругали? – удивлялась я. – Вот дураки! Да у вас такая великолепная проза, такое по-бунински точное, жесткое писательское перо...

– Нет, – наконец, устало говорила она, – они меня не ругали. Никакой дискуссии о литературе не было. Но они все время спрашивали: скажите, а ваша Ниночка выйдет замуж или нет? А вон тот шофер, ну Костик, он простит Катюше измену? Я им говорю – это уже вы сами домысливайте, потому что это уже выходит за пределы моих рассказов, я также не знаю, как и вы, для этого мне надо писать дальше, а они обижаются, словно речь идет о живых людях, которые мне знакомы, но о которых я теперь что-то скрываю.

На то же, что и моя свекровь, жаловался и великий Гете. Он признавался, что успех "Вертера" был отравлен для него довольно агрессивным желанием как широкой публики, так и его собственных друзей допытаться, как же все обстояло в действительности? Он писал: "Я злился и по большей части давал весьма неучтивые ответы. Ведь для того, чтобы удовлетворить их любопытство, я бы должен был растерзать свое твореньице, над которым я столько времени размышлял, стремясь придать поэтическое единство разноречивым его элементам. Впрочем, если вдуматься хорошенько, публике нельзя было ставить в вину это требование. Если я, преобразовав действительность в поэзию, отныне чувствовал себя свободным и просветленным, то мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться". 
  
И вот когда я сама стала писать прозу (романы, рассказы), я на себе испытала этот жесткий читательский вопрос: так это правда или все придумано? Так это было на самом деле или нет? Больше всего моих читателей интересовало соотношение героев и их прототипов: кто есть кто. Мне пришлось разочаровать их, что я все придумала. И что мои герои – это только мои герои, а больше никто. Их зовут так, как их зовут и больше никак. Но они не верили. Они не хотели в это верить. Им хотелось думать, что мои герои – это замаскированные живые люди, и они требовали у меня снять с них маски, раскрыть, так сказать, псевдонимы.

Некоторые из них даже принялись вовсю все это расшифровывать, хитро подмигивая: мол, мы-то понимаем, что это за иерей Лаврищев и академик Рачковский. Но я лишь недоуменно пожимала плечами: Лаврищев – это Лаврищев, а Рачковский – это Рачковский. Страсти вокруг моего романа "Мене, текел, фарес" достигли точки кипения, когда в связи с ним за перья схватились два политизированных заштатных игумена (кстати, как я слышала, и угодивших "за штат" за свою излишнюю политизированность). Господь, возможно, предназначил своих игуменов к какому-нибудь высокому постническому и молитвенному поприщу или какому-то иному духовному служению, во всяком случае, Он явно обошел их по части как культурной вменяемости, так и литературной одаренности. Тем не менее, они лихо соскочили со своего игуменского, хоть и заштатного, "царственного пути" на скользкие стези сочинительства и выдали по несколько громоздких и неуклюжих фельетонов, обидно обнаживших их дремучесть в деликатной сфере изящной словесности: весь пафос их сводился к разоблачению. Сначала они разоблачили меня, что я скрыла под вымышленными фамилиями таких-то и таких-то их знакомых, а потом еще раз разоблачили меня в том, что, оказывается, с их знакомыми все на самом деле обстояло по-другому, не так как у меня в романе.

Ну, я не знаю, как там все обстояло с их знакомыми, а с моими героями все обстояло именно так, как у меня в "Мене, текел, фарес"... Я даже не уверена, что мои герои знакомы как с этими заштатными игуменами, так и с их знакомыми… Скорее всего, нет.

Но меня поразило даже не то, что заштатные аввы, весьма далекие от литературы, уязвленные моим романом и обывательски принявшие его за документальную хронику (у меня была соседка – очень простая женщина, которая любила читать мои рассказы, но называла их почему-то "статьями"), понаписали множество страниц о нем, меня потрясло, что литературный журнал с хорошей репутацией, созданной в былые времена его главным редактором писателем Владимиром Максимовым, не побрезговал опубликовать у себя эту дилетантскую забавную ерунду. Я подумала: неужели его нынешний главный редактор, критик и профессор, специалист по Достоевскому Игорь Виноградов тоже не знает, что литература – это создание новой реальности? И разве он в своей исследовательской "достоевсковедческой" работе никогда не сталкивался со свидетельствами того, как сам Федор Михайлович сетовал и возмущался тем, что его литературных персонажей подменяют реальными лицами?

В какой-то момент мне это надоело. Я отослала наиболее любопытных читателей к моим рассказам "non-fiction", то есть тем, которые были написаны именно о реально происходивших со мной событиях. Но и тут они, раз попав в колею недоверия, сомневались и недоумевали: не может быть, чтобы с тобой действительно происходило такое! А что – правда тебя выкидывали в окно и держали над шумевшей внизу улицей на высоте шестого этажа? И я скромно, словно чувствуя свою вину, отвечала: правда. Но они все равно недоверчиво качали головой и вздыхали: не может быть!

Словом, жизнь в литературе оказывается реальнее самой реальной жизни: она дает ее сгусток, концентрат, некую вытяжку из разжиженной, растянутой во времени и пространстве действительности. Может быть, это как раз и происходит в силу "субъективности источника", из которого вытекает эта "жизнь в литературе": в ней безусловно присутствует как минимум энергия автора, его воля, лицо, властный замысел.

Но поразительно, что и сама эта действительность, правдиво перенесенная в литературу, начинает казаться фантастичной и неправдоподобной: чем реалистичнее писатель, тем невероятнее описываемая им реальность. Такие вот противоречивые, странные вещи происходят с жизнью и литературой.   

А как же тогда быть с мемуарами? У меня был такой период, когда я полагала, что мемуары писать чуть ли не безнравственно. Потому что если писать о человеке, особенно уже умершем, только то, что достойно украсит его надгробье, то вообще можно ничего и не писать, а выбрать лишь дежурный набор похвал в его адрес: добр, щедр, мудр, великодушен, талантлив, прост... Ну и привести примеры из жизни покойного. Нечего тогда и затеваться с мемуарами...

А если писать о том живом человеке, которого ты любил или который перевернул твою жизнь, или который, в конце концов, оказался твоим ненавязчивым и незримым (потому что ты понял это уже пост фактум) наставником, или который был твоим явным наставником, но его уроки тебя пустили по ложному пути и загнали в тупик, и ты учился у него "от противного", или который просто был никаким не наставником, а просто - ближним, но таким ближним, через которого очевидным образом действовал на тебя сам Промысел Божий, то тут никак не обойтись такими вот надгробными похвалами, даже если они с примерами. Тут надо вспомнить какую-то характерную живую черточку, ту самую черточку, за которую следователь Порфирий Петрович грозился Раскольникову вытащить всего человека, вывести его на чистую воду: "Мне бы хоть черточку! хоть бы самую махонькую черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была"... 

И вот не всегда эти черточки даже великих людей, скажем так, этически нагружены. Иногда они безо всякой этической нагрузки, но за ними - виден живой человек. А живой человек, даже если он святой, все же не безгрешен. Ибо у нас – Единый Безгрешный. И даже если не рассказывать о его грехах (действительно, зачем же?), у живого человека всегда найдутся свои характерные привычки, какие-то особенные слабости, немощи, эти милые черточки, без которых невозможно его почувствовать.

И вот, когда я вдруг стала думать, что писать мемуары почти безнравственно, я именно и имела в виду эту тонкость, которая нет-нет да и порвется.

Ну как я напишу, скажем, о замечательном поэте, который в самом конце жизни вдруг встал на жесткие гражданственные позиции и даже, говорят, умер от сердечного приступа, когда обличал войну в Чечне, пал на месте, словно символический Байрон у Миссолунги, и его имя стали в связи с этим использовать противники чеченские войны как некий политический козырь...
О, я, конечно, многое могла бы вспомнить и написать о нем, – мы дружили множество лет, жили в одном подъезде, были связаны его семейными тайнами и тайными идеями, в которые он меня посвящал – он был колоритный, талантливый человек, настоящий литературный герой... Но мои воспоминания разрушили бы его общественный, что ли, образ. Хотя, честное слово, он не стал бы выглядеть от этого хуже, напротив, напротив... Но, но, но... Молчок!

Ведь именно когда он вдруг стал слишком часто заводить речь о том, что он мог бы (это было уже после развала империи, но еще до периода его "жесткой гражданственной позиции") сейчас эмигрировать в Германию по еврейской визе, получить там пособие и сидеть целыми днями пить на солнышке пиво с баварскими колбасками, и лицо его начинало светиться этой мечтой, нелепой для русского поэта, а тем паче для "жесткой гражданской позиции", я вдруг и стала думать, что писать мемуары, может быть, даже безнравственно.

Вспомнишь еще что-то не то... Даже какое-то сравнение у меня выплыло убедительное. Ну вроде того, что это то же самое, что подглядывать за актером, пока он гримируется и примеряет перед сценой костюмы и парики... А с другой стороны, на сцене-то его и так все увидят, видели уже много раз, записано на кинопленку, возьмите сами да посмотрите – о чем тут вспоминать? 

Но потом, когда я стояла над его могилой и слушала торжественные речи о его борьбе с чеченской войной, я поняла, что мемуары все же не такая уж безнравственная вещь, может быть, даже вполне нравственная, если ты в них не сводишь с человеком личные счеты, не вымещаешь на нем былые обиды, а просто продолжаешь свое общение с ним в этой новой литературной реальности.

Мемуары, конечно, субъективны, как поэзия. Глупо требовать от этого жанра эпической объективности. Тут твоя полная воля какое-то воспоминание сгустить до предела, подчеркнуть его жирной чертой, поставить на нем акцент, а другое, напротив, ослабить, позволить ему лишь проскользнуть и пусть себе исчезает с глаз долой, пасется одиноко в полях забвения. Но главное, – и это, я считаю, цель мемуаров – написать их так, чтобы выглянул из них тот живой человек – не памятник, не застывший глянцевый портрет, для которого он тщательно позировал, – нет, именно живой человек, который нечто открыл тебе и миру о Боге, о Промысле, о бытии, о любви, о жизни и смерти, о человеке, о тебе самом, наконец, и поэтому был для тебя как Божий вестник, то есть, в каком-то смысле – ангел, посланный возвестить тебе нечто.

Тогда это будет, по словам моего давнего рецензента, "субъективно, но в чем-то глубоко".

Воспоминания об игуменье Серафиме (Черной)

В 1995 году моего мужа рукоположили во диакона Русской православной Церкви, и служил он тогда в Сретенском монастыре. Матушка Серафима, незадолго до этого ставшая игуменьей Ново-Девичьего монастыря, прослышав от кого-то, что существует такая "диаконица", которая давным-давно водит машину, очень мной заинтересовалась: митрополит Ювеналий готов был пожертвовать ее монастырю свою черную "Волгу", но желал это сделать лишь тогда, когда у матушки появится шофер. И вот она обратилась ко мне с просьбой, чтобы я устроилась к ней водителем, и тогда у монастыря сразу бы появилась своя машина, ну а потом кто-то из ее послушниц научился бы водить автомобиль, и она бы отпустила меня с благодарностью.

Матушка была мне очень по сердцу: она принадлежала славному дворянскому роду, послужившему Церкви, царю и Отечеству: ее родным дедушкой был новомученик митрополит Серафим Чичагов, который в свое время много потрудился для канонизации преподобного Серфима Саровского, считавшегося еще и нашим семейным покровителем, спасшим во время Отечественной войны от верной смерти моего отца. Прадед ее служил при Николае I министром Военно-морского флота, а прапрадед – адмирал Чичагов в свое время прославился тем, что разбил под Ревелем шведскую эскадру.

Что касается самой игуменьи Сарафимы (Варвары Васильевны), при том что она никогда не состояла в партии и даже любила повторять: "Господь был милостив ко мне и позволил избежать членства в безбожной партии", она была профессором, доктором химических наук, почетным членом многих академий мира, лауретом Госпремии СССР, имела два ордена – Трудового красного знамени и Октябрьской революции: ей принадлежали какие-то важные открытия в каучуковой промышленности, в частности, – она изобрела скафандр, в котором Юрий Гагарин полетел в космос. Да и вообще она являла собой человека, что называется, "штучного".

Оговорив с игуменьей, что она будет отпускать меня на семинары по литмастерству, которые я вела в Литературном институте им. Горького, я согласилась.

Люди митрополита Ювеналия тут же оформили на монастырь его "Волгу", мне как шоферу игуменьи была выдана доверенность, и жизнь моя покатилась по дорогам новооткрытой Новодевичьей женской обители. Надо сказать, что в ту пору собственно монастырю принадлежал только храм со свечной лавкой да две-три комнаты, располагавшиеся в самом храме: в одной – была приемная игуменьи, куда к ней приходили, в основном, несчастные, разбитые горем женщины (одну выгнал из однокомнатной квартиры сын, приведший туда молодую жену, другую – пьющий и рукоприкладствующий муж, а третью – еще совсем юную особу – прислал какой-то монах-духовник, запретивший ей вступать в брак с любимым человеком: "Если выйдешь замуж, ко мне можешь больше не приходить!": жениху она предпочла духовника). В другой комнате располагалась кухня с трапезной, ну а в третьей – хранились какие-то полезные для обители вещи. Монастырю, в принципе, отходили и полуразрушенные постройки, которые со временем должны были преобразиться в кельи для сестер, но это относилось к неизвестному будущему, поскольку никаких средств на их восстановление не было, и пока потенциальным насельницам было негде главы преклонить.

Они жили кто где и каждый день приходили в монастырь "на послушание" из мира. Да и матушка игуменья продолжала жить в своей московской квартире на площади Восстания, куда я заезжала за ней каждое утро в восемь часов тридцать минут на своей машине, привозила ее в монастырь, лихо зарулив в ворота, которые с неизменной поспешной готовностью распахивал пожилой охранник, и только тогда пересаживалась на черную Волгу.

Она была припаркована у самого храма. Там же всегда стояла отлично сохранившаяся "Победа" молоденького иеродьякона митрополита Ювеналия, и по утрам я, вдохновляемая примером неутомимого хозяина "Победы", трудившегося поблизости, надраивала Волгу и вытряхивала коврики, чего почти никогда не делала со своей машиной, считая – возможно, не без оснований, – "что так сохранней будет" (за год до этого у меня прямо из-под носа угнали мою чистейшую и сиявшую полировкой "семерку").

Далее, когда машина была готова к выезду игуменьи, мы ехали с матушкой "по спонсорам", то есть по всяким инстанциям и благотворительным фондам, где можно было разжиться деньгами на восстановление монастыря. Но никто денег давать не только не торопился, но, кажется, и вовсе не собирался, несмотря на то, что визиты матушки предварялись вдохновенными посланиями и убедительными аргументами в пользу именно такого употребления средств. Никак нам не удавалось поворотить в сторону разрушенной обители финансовые потоки. На нас смотрели с такой подозрительной и лукавой ухмылкой (мол, нас на мякине не проведешь, нашли простачков!), словно мы просили, по меньшей мере, повернуть северные реки...

Я даже использовала для этого свое членство в Русском Пен-Центре и, узнав телефон пресс-секретаря Хакамады, в то время депутата Госдумы, представилась (наверное, для повышения статуса просьбы) писательницей и произнесла в трубку, как мне казалось, некий "харизматический" текст о тех неисчислимых духовных, эстетических, а также прагматических выгодах, которые Ирина Муционовна могла бы получить за свое покровительство...

Пресс-секретарь (секретарша) строго спросила, что я имею в виду, говоря об "эстетических выгодах"? Я ответила, что восстановление такой прекрасной обители приносит эстетическое удовольствие и вызывает в памяти прекрасный образ Великой Княгини Елизаветы Федоровны, создавшей свой монастырь... Ну в том смысле, что это будет "красивый поступок". К тому же его игуменья – аристократка, внучка мученика, сама академик, никогда не была членом КПСС.

Я даже не без поэтической велеречивости намекнула, что Ирина Муционовна могла бы этим украсить и свой собственный – запнувшись, я все-таки сказала – "имидж", и свою грядущую предвыборную кампанию и даже войти в историю, причем самым достойным образом.

Мне кажется, я вещала так убедительно, что чуть ли не воочию вдруг увидела эту прекраснейшую картину вхождения Ирины Муционовны в историю: в белых одеждах, в изящном венке из лилий – как-то именно так входила туда Ирина Муционовна, и оттого история представилась на миг чем-то, наподобие Царства Небесного... Вот такое чудное было у меня мгновенье – мимолетное виденье...

Но завершилось оно, как и положено, тревогами шумной суеты, томлениями безнадежной грусти и мятежным порывом бурь.

Моя собеседница, посоветовавшись со своей начальницей, жестко ответила, что Ирина Муционовна не видит причин, почему, собственно, она должна помогать именно православным, а не иудеям или мусульманам, или еще кому-то. Было ясно (впрочем, этого и следовало ожидать), что ни образ Великой Княгини, ни игуменьи-академика никак не вдохновил (хотя бы эстетически) бывшую коммунистическую активистку и преподавательницу марксистко-ленинской политэкономии. И теперь я с печалью окидывала взором тот импортный безликий ширпотреб, в котором Ирина Муционовна замаячила на телеэкранах...

Но и с насельницами матушке было трудно. В ее распоряжении была одна-единственная настоящая инокиня, уже имевшая опыт монастырской жизни. У матушки ее постригли в мантию, и она продавала свечки. Но и с ней были проблемы – ей мешал именно что прошлый монастырский опыт, она то и дело заявляла игуменье:

– А у нас в такой-то обители было не так... А наша игуменья такой-то обители говорила...

Матушка ворчала на нее:

– Вот и сидела бы в своей обители, что ж она к нам так просилась?

Да и на меня у этой монахини началась брань – ей все казалось, что я уезжаю на монастырской машине "по своим делам" и что заливаю в свою – монастырский бензин, который отпускали мне на бензоколонке по каким-то казенным талонам. И она даже поделилась своими подозрениями с матушкой. Матушка спросила меня бесхитростно: "А как вы покупаете бензин для своей машины – по талонам или за деньги?" Я ответила: "За деньги", и она успокоилась. Но поразительно, что эта монахиня на этом не остановилась и, вызнав окольными путями имя моего духовника, пробралась к нему – жаловаться.

Он спросил меня на исповеди:

– Вы когда-нибудь заливали в свою машину монастырский бензин?
И я поняла, как же враг рода человеческого неистовствует и мучает Христовых невест! Мне было жалко эту монахиню, и мысль о том, что я забросила мужа, детей, писательство, ринувшись на помощь игуменье и чая "божественных приключений", чтобы подворовывать монастырский бензин, казалась мне просто смешной.    

С остальными насельницами было не легче. Многие из них, кажется, вообще не успели стать церковными людьми: во всяком случае, когда нам пришлось всем вместе читать вслух правило к причастию, они это делали так, словно видели эти молитвы впервые и с напряженным удивлением разбирали слова по слогам: о-ле бла-го-утро-би-я Бо-жи-я...

А кроме того – матушка, как оказалось, совершенно не умела начальствовать, то есть приказывать, настаивать, делать выговор. Это было тем более странно, что когда она работала в миру, она руководила целыми лабораториями и отделами. Но в ней – может быть, в этом выражалось какое-то противостояние советской власти, стремившейся подавить личность, – было столь сильно развито, даже гипетрофировано, уважение к человеческой свободе, что матушка обращалась к своим послушницам так, как будто представляла им полную свободу выбора.

В общении со своевольным и пока еще духовно неотесанными насельницами, продолжавшими считать и в монастыре, что "они в своем праве", это создавало определенные неудобства. Ее обаятельный басок всегда звучал интеллигентно, уважительно и мягко. Разговор с насельницами происходил примерно так:

– Валентина, не хотели бы вы сегодня вымыть пол в храме?

– Ой, матушка, что-то настроения нет, что-то мне в спину вступает.

– Татьяна, а вы как себя чувствуете, вы не были бы против?

– Нет, матушка, я что-то сегодня не в духе.

– А вы, Наталья, как расположены – не хотели бы потрудиться во славу Божию?

– А у меня что-то изжога. Нет, пусть вон Лариса вымоет.

– Лариса, а вы что скажете на мое предложение – вымоете?

– Матушка, а меня в пот бросает, я лучше за трапезой житие вслух почитаю...

Мне становилось жалко матушку, растерянно смотревшую на своих новоначальных и капризничающих послушниц, и я говорила:

– Матушка, если не надо никуда ехать, то давайте я вымою.

– Во славу Божию! – радостно откликалась матушка.

Обычно это оказывало мощное воспитательное воздействие: уже через десять минут все имевшиеся в наличии насельницы ползали по полу и оттирали воск и грязь.

– Как говорил мой покойный муж, – говорила матушка, когда мы после этого садились в машину, – испортила человека Советская власть: каждый стал считать, что он должен делать то, что хочет. Самое поразительное, что она не давала для этого никаких возможностей: возможностей не было, а убеждение до сих пор живо.

Вообще матушка очень часто, особенно в минуты сугубых затруднений и скорбей, ссылалась на авторитет покойного мужа: "как говорил мой покойный муж". В устах игуменьи это звучало своеобразно, но трогательно. Было очевидно, что они прожили вместе много лет и жили душа в душу. Детей им Господь не дал, но наградил матушку внучатыми племянницами и правнуками, о которых она очень заботилась: несколько раз я возила матушку проведать их, и встречать нас выходила хрупкая, казавшаяся совсем юной внучка, облепленная со всех сторон множеством очаровательных правнуков.  

Читали же за трапезой, на самом деле, не житие, а книгу "Ольховский монастырь" – про такую идеальную и тихую женскую обитель. Все там – тишь, гладь да Божия благодать. Насельницы томно вздыхали: "Вот бы и нам в такой монастырь..." В конце концов, я не выдерживала и говорила им: "Так вот вы сами у себя и создайте его". Они разводили руками: "Да как, как?" Я вспоминала нечто святоотеческое (во-первых, все-таки я была как-никак "диаконица" и потому меня "noblesse oblige", а кроме того, мне очень хотелось помочь матушке) и говорила им: "Слушайте все, что говорит вам игуменья так, словно бы это говорил вам Сам Господь". Меня поддерживала приходившая в монастырь дважды в неделю регентша Людмила, учившая насельниц церковному пению: "Для вас – человек, ближе всех стоящий к Богу, это игуменья Серафима". Они кивали и соглашались. Но на следующие день все повторялось сначала:

– Елена, вы не будете так добры почистить картошку для сестер?

– Ой, матушка, что вы, у меня что-то с утра в ухе звенит. Да и от нее потом такие руки! Такая под ногтями грязь!..

Несмотря на первоначальные уверения матушки, что работы у меня будет немного ("Так только, меня забрать из квартиры в монастырь да из монастыря отвезти вечером домой, по городу туда-сюда неподалеку, совсем рядом, буквально в двух шагах!"), ездить мне приходилось с утра до ночи. Но матушка, кажется, сама не могла себе представить, в какую круговерть поместил ее Господь.

В восемь тридцать я доставляла матушку в монастырь, а обратно увозила то в девять вечера, а то и в десять, а бывало, что и в одиннадцать. А в этом промежутке мне приходилось колесить по монастырским делам практически весь день.

Так, мы ездили с матушкой по каким-то ткацким фабрикам, выбирая материю, из которых послушницам будут шить монашеские облачения и летние платья: монастырю передавалось подворье с храмом, хоздвором, огородами и полями, чтобы он мог сам себя прокормить. Предполагалось, что послушницы приступят к весеннему севу, как только сойдет с полей снег, и все лето до начала осени проведут в деревне. Для работы в полях им и нужны были эти легкие, но по-монашески скромные платья.

Однако матушке категорически не нравились предложенные ей на фабрике ткани – были они все изначально выцветшие и изощренно уродские, словно откровенный вредитель приложил к ним руку: то с какими-то салатовыми огурцами по грязно-синему фону, то с фиолетовыми цветками по желто-зеленому, то с оранжевыми домиками по лиловому...

– Кто это все так напридумывал, насочинял, нарисовал? – недоумевала матушка. – Нет, ну как я своих сестер одену в такое сиротско-старческую неряшливую безвкусицу? Я считаю, что и на монахине одежда должна быть опрятной, если угодно, стильной. Монашеский облик – это тоже проповедь. Не должно быть такого, что кто-то, увидев монахиню, отвратился бы от ее безобразного вида. Ну до юродивых нам далеко! Не будем на них равняться - это такая высота, что нам к ней примериваться - только демонов смешить! Нет, монахиня – это кто? Это невеста Христова! Что же – Христу, что ли, самое худшее, самое неряшливое и неказистое нужно отдать? Ну нет! Конечно, никогда не нужно ничем гордиться – тем паче одеждой или внешней красотой, но гордый человек, как его ни одевай, хоть в рубище, хоть в рваные какие портки, все равно найдет предмет своей гордости – рваными носками будет гордиться, грязной шеей... Так что смирение – совсем другой вопрос.

Наконец, нам повезло - достали мы для сестер просто синего ситца в мелкий белый горошек, и матушка вызвала к себе портниху - выбирать фасоны.
- Для худеньких покрой должен быть один, для полных - немного другой...
Сидела, милая, старенькая, беспокоилась, перебирая выкройки, словно собралась одевать собственных дочерей. Так я, когда ездила заграницу, ходила по магазинам и, волнуясь, покупала одежду своим дочкам: старшей  Александрине – хрупкой, кареглазой, с каштановыми волосами – одно, младшей Анастасии – крепкой, голубоглазой, беловолосой – именно что немного другое.

Лейтмотивом матушкиных рассуждений всегда было:

– Вот, Господь меня в восемьдесят лет поставил игуменьей когда-то огромного монастыря. А я – что? Что я Ему скажу на Страшном Суде – Господи, так ведь я старая, я больная, я немощная, послушницы мне достались бестолковые, непослушные, монастырь разрушенный, денег нет, вот я ничего и не сделала! Так я Ему, что ли, скажу? Нет, раз Он меня определил на это место, я должна, хоть умри тут на месте, монастырь восстановить.

Это она повторяла постоянно – и когда начинала брезжить какая-то надежда на помощь со стороны, и когда дело казалось безнадежным: да к тому же и Великий Пост наступил – время сугубых искушений и скорбей.

Наконец, состоялась процедура передачи подворья монастырю. Подворье располагалось неподалеку от Домодедово: надо было ехать по Каширскому шоссе, а потом, не доезжая до аэродрома, свернуть направо к городу Жуковскому, а после него налево, и там еще километров десять, а потом снова направо по бетонке километра три.

Мы приехали туда с матушкой и тремя послушницами – ровно столько вмещалось в машину. Священник, служивший там в храме, а теперь переведенный на другой приход, отдал нам ключи и опись имущества: с тем и уехал.

И матушка, обойдя новые владения, долго еще стояла посреди поля, которое вот-вот предстояло обрабатывать неопытным городским послушницам. Ледяной мартовский великопостный ветер раздувал ее намятку и, казалось, готов был унести в пространство – туда, к темневшему лесу, саму ее маленькую сухую, совсем старческую фигурку, но матушка продолжала крепко стоять, оглядывая слезящимися глазами место, где она, восьмидесятилетняя игуменья, избранная Господом, должна была споспешествовать явлению славы Божией...
С тех пор я ездила в подворье почти каждый день – бывало даже, что и по два раза, когда надо было перевезти туда на богослужение всех насельниц. Возила я туда и всякую утварь, и припасы, и даже пожертвованных монастырю барашка и гуся: они помещались на заднем сиденье в корзинке – блеяли и гоготали.

Ездила я и за гостями монастыря – матушка отыскала людей, которые были ему причастны еще в старые времена. Например, звонарь. Он звонил в монастыре к заутрене еще когда был совсем юным, а теперь это был старенький и сухонький человечек. В монастырь его привезли знакомые, а отвозить пришлось мне. Я спросила его:

– А куда везти? Какой адрес.

Он ответил:

– Адреса я не припоминаю, но зрительно помню все. Вы езжайте, а я вам буду показывать дорогу.

Сел на переднее сиденье и принялся руководить: прямо, направо, налево. Мы проехали Люсиновскую, и где-то возле метро Тульская он вдруг вскричал:

 – Скорее, поворачиваете налево, вон туда, под свод, прямо вслед за трамваем.

– А проезд-то тут есть? – с сомнением спросила я, ибо никогда не видела, чтобы сюда заезжали машины.

– Конечно, не сомневайтесь, я тут всегда на трамвае езжу. Я это место узнал.
Ну что – я повернула, куда он говорил, и поехала по трамвайным путям. Но что-то тут было не так – машин не было, асфальт кончился, зато блистали под солнцем две четкие линии рельсов. Наконец, трамваев стало попадаться все больше и больше. Они располагались в странном порядке, подобно тюленям на лежбищах – то тут, то там, вокруг них суетились люди, лица которых вытягивались, стоило им лишь взглянуть в наше сторону. У меня мелькнуло весьма даже реалистическое подозрение, что мы заехали в какое-то трамвайное депо, но я отмахнулась от него как от непродуктивного – то есть, это уже не имело значения: все равно надо было как-то отсюда выбираться. И я продолжала медленно и упорно двигаться по рельсам в направлении, указанном мне старейшим звонарем.

Казалось, впрочем, что это направление призвано явить некий замысловатый узор: все время приходилось куда-то сворачивать – то направо, то налево, и это напомнило мне занятия в школе вождения: там тоже были начертаны на асфальте какие-то линии, обозначающие повороты, но я по ним не училась, потому что тогда была зима, и линии оказались скрытыми под толщей снега. А мой инструктор просто посадил меня за руль и сразу заставил гнать в Сокольники, где его ждала старушка-мать с баулами.

Мы погрузили баулы, посадили старушку и поехали куда-то в Мневники. Там забрали еще каких-то родственников моего учителя вождения, и я по гололеду повезла их в Северное Бутово. И вообще оказалось, что у него по всей Москвы раскиданы свои люди, ждавшие нас с сумками и коробками на многоразличных перекрестках, автобусных остановках и просто где придется: мы их подбирали, перевозили и высаживали. Так я научилась водить машину, но искусно загнутые повороты мне пришлось осваивать только теперь. Итак, мы в очередной раз повернули, и тут старичок радостно закричал:

– Это здесь, здесь, я узнаю эти места, выезжайте теперь на улицу!

Действительно, впереди была улица, очень даже широкая и оживленная. Что за улица? Я потеряла всякую ориентацию, которая и в привычных условиях у меня, мягко говоря, не очень, то есть можно сказать, что, напротив, есть у меня такой "топографический идиотизм". Но теперь он был еще и усугублен путешествием по депо. Короче, мы выехали на незнакомую улицу, и тут я увидела на противоположной стороне длинный-длинный, почти километровой длины бетонный дом. Дом этот начинался примерно там, где мы юркнули в ту трамвайную арку ("свод", как назвал его звонарь), и вот после всех мытарств мы вынырнули снова возле этого бесконечного дома, только в обратном направлении.

– Ой, кажется, мы едем правильно, но только в противоположную сторону, – сказал старичок.

Этот случай с заслуженным звонарем дал мне понять, что с моим профессиональным шоферством у матушки надо постепенно заканчивать. К тому же насельницы, которым все еще негде было переночевать в монастыре и приходилось уезжать на ночь домой, стали то и дело нуждаться в моей помощи автомобилиста: то кому-то надо было отвезти больного родственника в больницу, то родственницу на аэродром – понятное дело. Это помимо того, что - то игуменью в поликлинику, то документы в Чистый переулок в Патриархию, то съездить в Даниловский монастырь за гуманитарной помощью – я всегда въезжала в ворота: "Машина игуменьи Серафимы!" "Игуменьи Серафимы? Проезжайте".

Как-то раз мы с матушкой застряли в такой безнадежной пробке, что сама наша поездка уже теряла всякий смысл – мы не только не успевали к назначенному часу, но и стоя на одном месте, сжатые машинами со всех сторон, уже опоздали минут на тридцать.
Матушка поначалу нервничала и все торопила меня, хотя мы почти вплотную придвинулись к впереди стоявшей машине, но потом она как-то смирилась и стала разглядывать улицу.

– Что это за ресторанчик? – спросила она меня, указывая в сторону огромной витрины. – Здесь раньше такого не было.

– Это китайский ресторан, – ответила я. – Хороший, но очень уж дорогой. Нас с моим мужем сюда приглашал один американский славист.

– Дорогой? – удивилась матушка. – Странно. Я была в китайском ресторане в Италии, и он был очень дешевым. Китайские рестораны вообще дешевые.

– Они очень дешевые и в Париже, и в Америке, их там много, огромная конкуренция – сказала я. – Но до нас эта дешевизна еще не дошла: такой ресторан пока что один-единственный в Москве.

– Да, – согласилась матушка, – в Италии, конечно, им не выжить, если они будут драть с посетителей три шкуры. Там есть ведь и прекрасные свои национальные рестораны, и французские, и какие угодно. Мы с покойным мужем довольно часто ходили в рестораны и когда ездили на конференции заграницу, и у нас, в Москве... Порой именно там улетучивался дух "советчины"...

Я представила себе, как прореагировал бы на этот разговор игуменьи и ее шофера некто, вздумавший бы подслушивать нас со стороны, и улыбнулась.
 
– Что это вы улыбаетесь? – строго спросила она.

– Я улыбаюсь, потому что понимаю, что вы – счастливый человек!

– Что это вы так решили?

– Вы – внучка мученика, – начала я, – у вас был прекрасный любимый муж, вас благословил Господь в вашей работе, вы сделали ценнейшие научные открытия, которые приносят людям пользу, вы счастливы, если не в детях, то во внуках, в правнуках, которых вы любите, и даже в вашей маститой старости Господь почтил вас Своим доверием и избрал игуменьей прекрасного монастыря в самом центре России!

– Вы говорите так, словно произносите речь на моих похоронах, – смущенно засмеялась она. – Уж не собираетесь ли вы от меня уходить?

– Матушка, собираюсь, – призналась я.

– Почему? Что-то вас не устраивает? – заволновалась она.

– Все меня очень даже устраивает. Но у меня же муж, дети, любимое дело... Машина теперь у монастыря есть, шофера я вам найду. А я – сами посудите – какой я шофер? Ну колесо у нас спустит где-нибудь ночью под дождем на шоссе – что мы с вами будем делать? Стоять, голосовать, мокнуть, искать мужиков, взывать к шоферской солидарности на дорогах...

– Ну хорошо, – сухо сказала она. – Только обязательно найдите мне шофера. Верующего.  

Я нашла. Это был мой мастер Саша, по образованию химик, который чинил мне мою машину. Он тогда только-только начал приходить к Церкви, и ему понравилось, что он будет возить саму игуменью Серафиму. Но матушка попросила, чтобы я так сразу не уходила, чтобы какое-то время – недели две – мы поработали с ним у нее по очереди: день – он, день – я. Ей хотелось присмотреться к Саше.

– Понимаете, шофер – ведь это доверенное лицо. Именно ему, садясь в машину, поверяешь свои первые реакции. Как говорил мой покойный муж, нет большего безумия, чем довериться лукавому человеку.

К этому времени матушка уже благословила принять постриг одну молодую девушку – ей были  пошиты монашеские одежды, и я вошла в приемную матушки, когда эта без двух дней инокиня примеряла намятку. В этот момент матушку позвали какие-то посетители, как потом оказалось, – просители подаяния, вслед за ними пришли деловые люди, обещавшие открыть у нее пекарню и выпекать монастырский хлеб, вслед за ними – еще какие-то рабы Божии, предлагавшие устроить на ее территории прачечную-химчистку для церковных облачений, купить у них ткацкий станок, типографию, трактор, десять рулонов черного штапеля на подрясники, оптовую чечевицу, - впрочем, что-то такое в этом роде бывало каждый день, и мы остались с послушницей наедине.

– Страшно, – призналась она. – Все время вспоминаю свою жизнь – мечты свои вспоминаю детские, ну там о браке, детях, принцах... А вдруг меня постригут, а эти мысли опять придут – мучить и искушать?

– Конечно придут, – сказала я. – Обязательно придут. Но только – ну и что? Ты же не обязана им повиноваться? Хочешь я прочту тебе одно стихотворение – именно об этом?

– Хочу, – сказала она.

И я прочитала ей "Семь начал".


I
Выходя из города,
где хозяйничают новостройки, новоселы и нувориши,
желание выбиться в люди, быть счастливым,
убедить себя, что не страшен ад,
о дерзновеннейшая из женщин, душа моя,
не поднимай горделивую голову еще выше,
не оглядывайся назад!

II

Выходя из города, где кто-то любил кого-то,
где кто-то играл кому-то лучшую из Моцартовых сонат,
и рояль был совсем расстроен,
и у Эроса облупился нос,
и с Орфея осыпалась позолота,
о, не оглядывайся назад!

III

Выходя из города,
где праздновали дни рождений,
дорожили мнением моды,
где, на панихиде встретившись, говорили:
"Ба! Давненько не выделись!",
пили вино и отщипывали виноград,
где болели хандрой и раком,
убивали детей во чреве и принимали роды, —
о, не оглядывайся назад!

IV

Выходя из города,
где тщеславились обильным столом,
нарядом и башмаками,
задавали себе вопросы:
"Зачем это все мне надо?" и "Что это мне дает?",
доказывали, что добро обязано быть с кулаками,
о, не оглядывайся, душа моя, но смотри вперед!

V

Выходя из города,
на который и жена праведника оглянулась,
ибо не всякая любовь остыла,
и воспоминания разрывают грудь,
и не всякая стрела пропала,
и не всякая струна прогнулась,
но ты, о душа моя, о душа моря, об этом — забудь!

VI

Выходя из города,
в котором хоть один купол еще золотится
и хоть один колокол на высокой башне уверяет в том,
что не каждое слово — погибло,
и не каждая слеза в прах возвратится,
но ты, о душа моя, не оглядывайся: замрешь соляным столпом!

VII

Выходя из города —
уже поверженного, уже лежащего в пепле,
где даже оплакать некому своего мертвеца,
о, не оглядывайся, душа моя, —
забудь, оглохни, ослепни,
когда Господь выводит тебя из города твоего отца!

На пятом "начале" в комнату вошла матушка, но тут же остановилась у дверей, сделав мне знак рукой:

– Продолжай, продолжай!

Кто-то ворвался было за ней следом:

– Матушка Серафима, там к вам...

Она приложила к губам указательный палец, призывая к молчанию. Так я и дочитала стихотворение до конца.

Послушница пустила слезу, закивала, заулыбалась:

– Это о монашестве стихи, – пояснила она матушке Серафиме.

Матушка кивнула в ответ:

– Как говорил мой покойный муж: каждый видит в явлениях жизни знаки, сделанные лично ему.

Вскоре я покинула матушку насовсем. Саша ей понравился, полюбился, к тому же он мог в любой момент, сломайся машина, ее починить и за десять минут поставить новое колесо. Он подружился и с иеродьяконом – владельцем Победы: вместе с ним ощупывал добротный нержавеющий корпус, вдыхал в его кабине невыветриваемый дух эпохи, создавшей эту ВЕЩЬ. Саша ходил на все монастырские службы и многое узнал о Церкви, как он того и желал. И все было хорошо. Но через несколько месяцев он взял и женился на одной из самых достойных послушниц. То есть увел ее у матушки. И матушка его прогнала.

Когда она умерла, у меня было воспаление легких, и я никак не могла придти на ее отпевание. Поэтому я в полной мере не пережила ее смерть. Но то, что я говорила ей, когда мы сидели в машине, запертой в уличной пробке, я сказала бы и сейчас. К блаженным ведь продолжаешь обращаться и по их смерти.

Пока я шоферила у нее, вроде бы подкармливая в себе этим знакомый дух авантюризма, оказывается, я у нее научилась самой постановке жизни: "Господь мне поручил, а я... Господь скажет мне: вот, Я тебя призвал на такое-то дело, Я тебя избрал, Я тебе доверил, а ты, а ты..."

Кажется, именно в этом и был для меня главный смысл пребывания в чине шофера игуменьи Серафимы. Может быть, и она помянет меня там, "идеже праведнии упокоеваются" и сияет в свете Преображения ее Новодевичий Смоленской иконы Пречистой Богородицы женский монастырь. По каким-то неуловимым признакам я чувствую, что любовь эта была взаимна.

Воспоминание о митрополите Антонии (Блуме)

Для меня вхождение в Церковь (а мне исполнилось тогда уже 23 года) было легким, и радостным, и даже блаженным: словно душа узнавала в красоте монастырских богослужений, в самой премудрости Православия все то, что она предчувствовала, о чем тосковала и чего она чаяла, но не могла отыскать в мире. Один вопрос оставался непонятным и мучительным – как мне теперь быть с моими стихами, как мне быть с творчеством, взыскующим и буквально требующим от меня бдений и трудов, как же мне быть с этим, в буквальном смысле, призванием?

Друг моего мужа, студент Московской духовной академии, лаврский иеродьякон (теперь он уже архиепископ) принес нам послушать кассеты с записью лекций митрополита Антония, и меня поразил в них живой опыт личного свидетельства владыки о Христе. Именно такой человек и был мне нужен, именно от него мне необходимо было получить ответ, совет и благословение. Но и мой муж, который тогда еще не был священником, а был искусствоведом и литературным критиком, очень желал бы поговорить с владыкой: мы упросили нашего друга оставить нам кассеты с тремя лекциями: о пастырстве, о молитве и о послушании, и каждый день, созвав друзей, снова и снова поистине с духовным наслаждением внимали словам великого проповедника.

Итак, мы мечтали о встрече с митрополитом Антонием, но мечта эта тогда представлялась нам совершенно неисполнимой: мы знали, что живет он в Лондоне, куда мы никогда в жизни не попадем, а после последнего его приезда в Советский Союз и лекций в Духовной академии появление его на российской земле, в силу известных причин, сделалось и вовсе проблематичным. Поэтому мы с особенным вниманием и трепетом вглядывались в его фотографию в Православном церковном календаре, с которой на нас смотрел из-под белого клобука красивый человек с проницательными глазами и длинной черной бородой. Голос его, ежедневно звучавший в нашей комнате, был мягким, но вместе с тем очень властным и энергичным, и его обладатель представлялся нам человеком весьма представительного вида, высокого роста и полным сил.

Духовник наш жил тогда в Лавре, и мы ездили к нему очень часто – иногда раз в неделю, иногда и чаще. Он назначал нам встречу возле проходной в монастырь, а потом проводил в какой-нибудь тихий закуток или же в храм, где в это время не было службы, и там мы исповедовались или просто беседовали. Я уехала в командировку в Грузию, а мой муж отправился в Лавру, чтобы чуть свет поисповедоваться у нашего духовника и причаститься на ранней литургии. Они должны были встретиться в шесть утра.

Это было 10 февраля 1983 года. День обещал быть морозный, а с ночи морозец был совсем лютый, так что муж мой, как-то по-студенчески легкомысленно одетый в джинсы и куртку, пока добирался на электричке до Лавры, уже успел замерзнуть.

В назначенный час он встал около проходной, ожидая, что вот-вот появится наш духовник. Но прошло десять минут, пятнадцать, а он все не показывался. Тогда мой муж, совсем заиндевев, стал просить монахов, входящих в монастырь, позвать ему нашего духовника, объясняя, что тот сам назначил ему это время. Но прошло еще пять минут, еще десять, а никто не появлялся. Мой муж, переминаясь с ноги на ногу и зябко ежась, почувствовал, как нечто вроде обиды кольнуло его в сердце, неприятное волнение колыхнулось в груди: может, наш духовник назначил час и сам забыл? Сидит в тепле и молится, воспаряя умом горе и не помня ни о чем земном? А вот-вот литургия начнется, как же ему причащаться без исповеди? Конечно, он успел бы еще поисповедоваться в надвратной церкви у другого священника, но вдруг - только он уйдет, как из проходной появится наш духовник в эпитрахили, в поручах, с крестом и Евангелием в руках. Поэтому он попытался отогнать все эти накинувшиеся на него разноречивые мысли как искусительные и стал еще сильнее переминаться с ноги на ногу, с тревогой отмечая то, что ступни его уже вроде как и не чувствуют себя самих, деревянные стали, непослушные.

Меж тем пробили часы на колокольне, началась литургия, а духовник все не шел. Не шел, а моему уже оцепеневшему от холода мужу казалось, что он вот-вот возникнет перед ним: ему было жалко, что он напрасно простоял здесь так долго, и ему хотелось, чтобы это напрасное ожидание было все-таки вознаграждено появлением духовника хотя бы за проявленную верность. Однако, еще через некоторое время мой муж понял, что теперь ему и в надвратном храме исповедоваться уже поздно, и причастие, к которому он так старательно готовился, откладывается. Он еще постоял под пыткой морозного ледяного ветра для укрепления чувства верности и, в конце концов, с сердцем, переполненным досадой, горечью и даже обидой, сдался, решив пойти немного погреться в храм Св. Троицы к преподобному Сергию. А кроме того он хотел помолиться, чтобы преп. Сергий, остающийся игуменом своего монастыря, как-нибудь напомнил своему молитвенному насельнику кое о каких его земных договоренностях.

И вот пришел он в этот чудесный храм, приложился к мощам и, спустившись по ступеньке, так и остался стоять возле них. Людей было мало, священник тихим мерным голосом читал акафист преподобному, и несколько бабулек надтреснутыми голосами подтягивали: "радуйся... радуйся..." . Мой муж приложился к раке и пристроился в углу, оперевшись на стасидию. В храме было тепло и чудесно...

Постепенно там стали появляться семинаристы, устремлявшиеся приложиться к преподобному перед началом занятий, потом сразу начался приток народа, который, впрочем, скоро, и иссяк – по-видимому, кончилась литургия, и блаженные причастники пришли поклониться игумену-чудотворцу. Итак, храм постепенно почти совсем опустел – день был будний, погода – не благоприятной для паломника, и, пригревшись, мой муж в полутьме, освещаемой огоньками разноцветных лампадок, слился со словами акафиста.

Вдруг на пороге храма появился невысокий – даже маленький, как показалось моему высокому мужу, монах-старичок с длинной седой бородой. Держался он очень прямо и сразу прошел к раке с мощами. Священник, чуть задерживая чтение, поднялся на солею, открыл ключиком раку с мощами и у старичка-монаха, не имевшего на себе никаких знаков своего сана, попросил благословения. Увидев, что священник просит у этого старчика благословения, бабульки вытянулись в очередь и тоже стали протягивать ему свои крестообразно сложенные руки.

Мой муж, наблюдавший это из своего угла, подумал, что все-таки такое испрашивание благословения неизвестно у кого напоминает ему некий магический обряд: и ты не ведаешь, кто тебя благословляет, и он не знает, что у тебя на душе... Короче говоря, он решил даже и не приближаться к этому седому старичку в скуфье. Меж тем тот уже направлялся к выходу, прошел мимо моего мужа и даже глянул в его сторону: тот был единственным, оставшимся без благословения, но мой муж опустил глаза. И вдруг он уловил, как одна из бабулек отвечая на вопрос другой, прошелестела что-то такое: "Антоний... из Англии..."

Тут мой муж встрепенулся – Антоний? из Англии? Что, может ли такое быть, чтобы и тут сейчас оказался владыка Антоний? Он об этом ничего не слышал, да к тому же этот маленький седой старичок с прямой спиной вовсе и не похож на того владыку из календаря... Тем не менее, он понял, что если это и в самом деле владыка Антоний, его любимый владыка, он никогда себе не простит, что был рядом с ним и не попросил у него благословения. Поэтому он ринулся следом за ним. Владыка уже был в дверях, и мой муж от волнения с некой неожиданной для него самого дерзостью крикнул ему:

– Подождите!

Старчик в скуфье остановился и повернулся, с удивлением глядя на этого странного молодого человека.

И тут мой муж снова засомневался – такой маленький, седенький, а где же его властность? Где сила? Где энергия? И наконец – где панагия? Лишь какой-то особенно блеск в глазах этого неизвестного всем еще монаха могло свидетельствовать в пользу того, что это все же сам митрополит Антоний...

Запнувшись, он вдруг спросил обескуражено и еще более дерзко:

– Как вас зовут?

– Антоний, – спокойно ответил старчик. – А вас?

– Владимир, – ответил мой муж и тут же склонился, прося благословения.

Но владыка Антоний уже и не посмотрел на его протянутые руки, он поднял свои, взял этого дерзкого и растерянного, и смущенного и пылающего от стыда молодого человека за щеки или даже за уши, притянул его лицо так, чтобы он мог до него достать и трижды его поцеловал.

И тут мой муж – надо сказать, что он человек совсем не сентиментальный и отнюдь не склонный к внешнему выражению даже сильных чувств, а тем паче – посредством слез, ощутил такое радостное волнение, что у него на глаза навернулись слезы и он в волнении пролепетал:

– Владыка, мы вас так любим, вы так много сделали для моей семьи и лично для меня, мы слушаем ваши лекции, записанные на магнитофон, как это важно для нас, какое счастье, владыка!

– Владимир, будем друг за друга молиться! – просияв лицом, сказал владыка. – Будем теперь молиться друг за друга всегда!

– А мы когда-нибудь еще увидимся?

– Обязательно увидимся! – пообещал владыка.

– И сможем поговорить?

– Обязательно сможем!

Мой муж вышел на улицу и, не чувствуя холода, пошел к проходной. Душа его ликовала. Вот, думал он, как бывает, претерпит человек какую-нибудь скорбь, а Господь его так утешит, словно и не было никакой скорби.

И он, желая уже поделиться своей радостью с нашим духовником, который тоже очень почитал владыку Антония, попросил какого-то монаха, собирающегося нырнуть в проходную, позвать нашего батюшку.

– Так он болен. Лежит в постели, температура у него под сорок. Грипп, наверное. Как его позовешь?

Вечером (разница с Москвой два часа) у меня в Тбилиси раздался звонок.

– Знаешь, кого я сегодня видел в Лавре и кто меня благословил? – воодушевленно спросил мой муж.

– Знаю, ты видел нашего духовника.

– А еще кого? Кого я очень, очень хотел увидеть, но даже и не смел мечтать...

– Владыку Антония? – спросила я, чувствуя, что у меня перехватывает от счастья горло.

– Да! Завтра он служит всенощную на Трех святителей, послезавтра литургию, и я опять его увижу!

Я заплакала. Это было настоящее чудо, милость Божия! Почему-то тогда казалось, что Господь укрепляет нас таким образом перед грядущими гонениями (был, напомню, 1983 год, самое начало). Даже в 86, как бы сейчас это ни казалось странным, монахи, в том числе и лаврские, готовились к большим скорбям – кажется, в "Комсомолке" на первой полосе вышел махровый атеистический фельетон, и черноризцы-старые лагерники начали уже сушить сухари.

Приехав в Лавру, можно было увидеть старенького согбенного иеродьякона Филадельфа, который, опершись на руку молодого иеромонаха, шел из монастыря в храм:

– Как поживаете, отец Филадельф?

– Сухари сушим. Газету-то читала? Опять начинается...

Или старый лагерник, архимандрит Зосима, которому нквдешники выбили глаз и на много лет заключили в лагерь на Соловках, теперь, когда я подходила к нему под благословение, грустно качал головой:

– Да-да, недобрые времена грядут... Статью-то видела?

Это про него рассказывали, что когда он попал с гриппом в монастырский лазарет и у него брала кровь молоденькая медичка, она тяжело вздыхала:

– Что это кровь-то у вас совсем не течет, дедушка?

– Так большевички всю выпили, деточка, большевички! – отвечал он.

Но вернусь к моему рассказу. Действительно, мой муж пошел тогда и на всенощную, и на литургию, и подходил к владыке на елеопомазании, и причащался у него, и целовал крест, и тот каждый раз ему, называя по имени: Владимир, что-то говорил – два-три слова. Но вот именно что поговорить тогда не удалось.

Зато когда митрополит Антоний приехал в Москву в 1988 году, он пригласил нас к себе в гостиницу "Украина", где он тогда жил.

Ликуя и робея, мы вошли в его номер, и хотя я видела его впервые, у меня было такое ощущение, что я так давно знаю этого человека, и так давно его люблю, и он настолько мне близок и родственен, что я поразилась точности метафоры, когда говорят: "Этот человек мне по душе".

Вот и разговор у нас поначалу пошел такой оживленный, прерывистый, радостный – как бы даже и ни о чем: так бывает, когда люди давно не виделись, и им доставляет удовольствие само ощущение общения.

Наконец, я приступила к владыке со своими проблемами. Прежде всего, в творчестве меня настораживало с духовной точки зрения то, что сам процесс литературной работы (ну хорошо, назовем все своими именами: вдохновение) полностью поглощает человека: когда я таким образом тружусь, я практически перестаю замечать мир, я в буквальном смысле "не наблюдаю часов". Но как же тогда трезвение? Мало того, я чувствую в себе энергию и силы, не объяснимые моим собственным физическим естеством – в этом состоянии я могу работать ночи напролет. Но как же быть с различением духов, как понять, не лукавый ли меня подбадривает? А кроме того – бывает, я пишу то, чему я и сама порой удивляюсь, ибо я как бы этого и не ведала до того, как назвала, и лишь назвав, узнала. Словно творящая душа видит большее, чем мое дневное житейское "я"... Но все же — может, это и не "творящая душа", а "навет вражий", может, вообще я в какой-нибудь прелести, не приведи Бог? И, может, пока как поэт я блаженствую, как христианка я погибаю?

Все это я и поведала владыке Антонию. И еще прибавила, как пытаюсь бороться с этой творческой энергией: р-раз – и прерываю ее волевым усилием, подключаю свое православное сознание и выворачиваю стихотворение к концу так, чтобы оно увенчивалось чем-нибудь благочестивым и проверенным, духовно надежным, – либо евангельской аллюзией, либо скрытой цитатой из святых отцов, либо нравоучением. Но стихотворение от этого перекашивается, заваливается, как человек, которому связали ноги, теряет жизнь...

И тут владыка остановил меня и сказал строго, почти грозно:

– Не смейте этого делать! Вы же все портите! Вспомните, в Евангелии есть притча о злаках и плевелах. Человек посеял на поле доброе семя, но пришел враг и насадил между пшеницей плевелы. Когда же рабы предложили господину выдергать плевелы, что он ответил им? Он ответил им: "Нет, чтобы выбирая плевелы, вы не выдергали вместе с ними пшеницы". Вот и вы в тот момент, когда начинаете искусственно ломать то, что пишете, как вы говорите, дивясь и блаженствуя, и на этом месте водружать нечто общезначимое и общеизвестное, портите свою пшеницу, свое, быть может, доброе семя. Оставляйте все, как есть, пусть даже с плевелами, и уже не ваше дело судить это.

Так сказал мне митрополит Антоний, чтобы я поняла: там, где есть дух Православия, всегда дышит свобода. Но там, где свобода, всегда есть риск.

А отец Владимир, который тогда еще не был отцом Владимиром, помимо прочего, спросил у владыки, как ему быть: его попросили в Издательском отделе Патриархии составить житие для канонизации Димитрия Донского, но он был смущен некоторыми фактами его биографии и потому отказался. А теперь благоверный князь канонизирован, и что же теперь делать с этими сомнениями?

И владыка ответил со властью:

– Так вы с ним самим молитвенно и объяснитесь. Он же святой!

И вот мы так замечательно поговорили, и вдруг раздается телефонный звонок. Владыка берет трубку, лицо его превращается в улыбку, и он произносит радостно и даже как-то ласково:

– Дорогой владыченька, ну, заходи, заходи!

Потом обращается к нам:

– Вы не возражаете, если сейчас к нам придет владыка, с которым мы очень близки? Знаете, к нему по-разному относятся, но я его очень люблю, он очень духовный человек – архиепископ Иоанн Снычев (в то время Иоанн Снычев был архиепископ Куйбышевский).

– Да как же мы может возражать! – изумленно отвечаем мы, тем паче – это имя мало что нам говорит.

Через три минуты раздается стук в дверь и входит архиепископ. Они расцеловываются, дают взаимное благословение, и очевидно, что между ними самые теплые, самые трогательные братские отношения, какие бывают лишь между двумя очень близкими людьми. Они похлопывают друг друга по плечам, называют "владыченька" и "владычка", "ты" и "ты", улыбаются, перешучиваются. Становится весело, жарко, тесно. Мы у гостя просим архиерейского благословения, хозяин этой гостиничной кельи нас представляет, про меня говорит: "поэт", и тут владыка Иоанн замечает на столике стопку журналов с моими стихами, которые я принесла показать митрополиту Антонию, и со словами: "а что тут у тебя? ну-ка почитаем", берет один из раскрытых журналов и начинает декламировать, посмеиваясь и несколько запинаясь.

В этот момент я ловлю растерянный взгляд владыки Антония и понимаю, что он испугался, как бы его дружественный гость не стал вовсю иронизировать над моими опусами и своей иронией меня бы нечаянно не обидел.

Ну в принципе, что ж, я была бы и не против такого прочтения, тем более, что это было стихотворение "Переписка Грозного с Курбским" – диалогичное, напористое, характерное, "юродивое", что ли. Каждая строфа начиналась либо: "Пишет Курбский Грозному" и двоеточие, либо: "Пишет Грозный Курбскому" и опять двоеточие. А за двоеточием – бесконечная брань, вечный спор западников и почвенников, либералов и государственников.

Но владыка Антоний этого не знал и ринулся на мою защиту.

После секундного замешательства он принялся отнимать журнал:

– Это не тебе, это мне принесли, ты все равно ничего не понимаешь!

А архиепископ Иоанн стал, в свою очередь, уворачиваться и прятать журнал за спину:

– Нет, нет, дай-ка мы сейчас почитаем, что они тут насочиняли, писаки.

Так они поначалу стояли, размахивая руками, и перетягивали журнал друг у друга, наконец, победил владыка Иоанн: он выхватил несчастное издание из рук митрополита Антония и побежал от своего друга вокруг маленького журнального столика, стоявшего возле дивана, пытаясь что-то прочесть на ходу, несмотря на то, что был преследуем буквально по пятам. И когда они сделали уже несколько кругов, смеясь и задыхаясь, владыка Антоний вдруг вскочил на диван и, оказавшись над самой головой своего гостя, который на мгновение упустил его из вида, торжествующе отобрал у него журнал да еще легонько хлопнул его этим журнальчиком по голове.

Владыки смеялись, запыхавшись, а мы с мужем хохотали почти до слез – это было так весело, исполнено такой радости и такой любви, какая бывает лишь между близкими друзьями, братьями. Ну ведь они и были и друзья, и братья...

И вот уже потом, через несколько лет, я узнала, что этих замечательных архипастырей Церкви принято среди недобросовестных партийно-групповых людей противопоставлять друг другу – мол, владыка Иоанн – духовный лидер "патриотов", а владыка Антоний – духовный лидер "либералов" (хотя какой он либерал? – монархист, традиционалист, антикатолик, антиэкуменист).
Я даже сталкивалась с неформальными светскими и "православными" тестами, когда опрашиваемых пытаются сортировать вопросами: "А как вы относитесь с владыке Иоанну? А как вы относитесь к владыке Антонию?" И если ответишь: "К Владыке Иоанну я отношусь с большим почтением", то тебя тут же запишут в черносотенцы, а если признаешься: "Владыку Антония я бесконечно люблю", тебя тут же определят чуть ли не в масоны. Превратили этих двух славных и светлых архиереев в некие плоские знаковые фигуры, которыми лупят своих оппонентов.

На самом деле, они конечно же стоят неизмеримо выше этих человеческих, слишком человеческих разделений и группировок. Выше Курбского и выше Грозного, которые продолжают браниться. И вот то мое стихотворение, которое тщетно пытался прочитать владыка Иоанн:


Пишет Курбский Грозному:
"Почто бесчестью
землю русскую предал? Волшбой и лестью
утоляя пыл своенравный,
в люциферовых играх, в бесстыжьих масках,
в скоморошьих бубнах, в козлиных плясках
опоганил трон православный!"

Пишет Грозный Курбскому:
"Сгинь, лукавый!
Сам отверг ты Отечество с его славой,
сам отвергнул крестное целованье,
пренебрегши душой и Господним страхом,
предавал ливонцам и всяким ляхам
храмы Божьи на поруганье!"

Пишет Курбский Грозному:
"Сгинь, нечистый!
Сам толкнул ты меня на путь тернистый,
честь боярства пуская прахом,
кровью княжеской упиваясь досыта,
почто сгубил Филиппа-митрополита,
Корнилия зарубил одним махом?"

Пишет Грозный Курбскому:
"Сгинь, изменник,
басурманский прихвостень, ада пленник
от семян Иуды осатанелых..."

Пишет Курбский Грозному:
"Сгинь, денница,
Вельзевул, Антихрист, – почто родиться
ты явился в наших пределах?"

И такая брань сквозь столетья мчится,
откликается в русской душе, двоится,
наважденья ее смятенны:
полоумный деспот засел в ней зримо,
перебежчик, опричник, шпион из Рима,
да младенцы плачут, что убиенны...

Разливаются реки, не сдерживаемые берегами,
и гудит земля, и горит земля под ногами.
Полнолунье. Солнечное затменье...
Но встает из крика, стона и всхлипа
чудотворный образ мученика Филиппа,
и Корнилий грядет из тленья!

Где-то там, возле преславного митрополита Филиппа и смиренного игумена Корнилия, во всяком случае, именно в их ряду, в окружении и контексте того, что там, там, а не здесь, подобает нам вглядываться в дивные образы архипастырей, рядом с которыми сподобил нас Господь и жить, и творить, и каяться, и веселиться, и горевать, и праздновать, и петь едиными устами и единым сердцем и "Символ веры", и "аллилуйя".

 


Страница 1 - 3 из 3
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | По стр.



 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру