А.А. Потебня о Ф.И. Тютчеве

А.А. Потебня. Виды поэтической иносказательности

Невозможно забыть ту грань индивидуального дарования великого русского поэта, которая не раз поражала современников, а позднее — исследователей его творчества. Ф.И. Тютчев — глубокий психолог словесного искусства, выразивший своими поэтическими признаниями не только объективную сторону alter ego, но и образную, порой неощутимую и неосознанную. В одном из его стихотворений читаем: «Мысль изреченная есть ложь…». Здесь заключен один из главных принципов поэтического мышления поэта. «Ложь, — говорит А.А. Потебня, — потому что значение слова не передается»[i]. Поэтому когда мы говорим о «филологичности» произведений поэта, всегда стоит помнить и о другой — субъективной и потусторонней — ипостаси его таланта. Именно ее глубоко прочувствовал и сумел очень тонко оценить другой великий соотечественник Ф.И. Тютчева крупнейший языковед XIX века Александр Афанасьевич Потебня, посвятивший серию своих исследований как раз именно проблемам истории, типологии, психологии и языкового искусства.

Проблема двуязычия в истории русского литературного языка — одна из наиболее обсуждаемых по сей день. И дело даже не в том, что находятся все новые и новые свидетельства своеобразия функционирования языковых систем в целом, сколько не пропадает интерес к самому феномену двуязычия. Какова мотивация его проявления в разных ситуациях и эпохах? Почему одни отвергают это понятие, а другие красноречиво доказывают его главенство в истории русского языка? Наконец, как влияет двуязычие на психологию поэтического и прозаического творчества? Все это вопросы, на которые не одно десятилетие пытаются найти ответ ученые. Истоки же интереса к проблеме как научной дилемме лежат в XIX веке, а отрывочные суждения встречаем и ранее — в трактатах и лексиконах средневековых авторов, путешествовавших в допетровское время по Древней Руси. Применительно к этому, например, Б.А. Успенский считает, что «диглоссия представляет собой такой способ сосуществования двух языковых систем в рамках одного языкового коллектива, когда функции этих двух систем находятся в дополнительном распределении, соответствуя функциям одного языка в обычной (недиглоссийной) ситуации»[ii]. По существу, ключ к разгадке двуязычия лежит в плоскости не только анализа текстов, но и решения спорных вопросов индивидуального восприятия языка. Ведь поэтический строй — особый метафорический симбиоз, где авторское «я» может и почти всегда и составляет свою систему двуязычия, со своими ориентирами и законами. И здесь приемы, допустимые при анализе, скажем, древнерусских текстов, не всегда могут быть удобны.

Говоря о Ф.И. Тютчеве в связи с этой проблемой, стоит помнить о том, что эпоха конца XVIII – начала XIX века в среде высших слоев русского общества как бы разрывает связь со «старой» диглоссией (русский—церковнославянский) и приобретает другой, более современный ей оттенок. В этом отношении очень грамотно выразил своеобразие языкового быта того времени И.С. Аксаков, имея в виду прежде всего Ф.И. Тютчева. «В этом, вполне русском, семействе Тютчевых, — говорит Аксаков, — почти исключительно господствовал французский язык, так что не только все разговоры, но и вся переписка родителей с детьми и детей между собою, как в ту пору, так и потом в течение всей жизни велась не иначе, как по-французски. Это господство французской речи не исключало у Екатерины Львовны (матери Ф.И. Тютчева, ум. в 1866, на 90-м году жизни) приверженности к русским обычаям и удивительным образом уживалось рядом с церковнославянским чтением псалтырей, часословом, молитвенником у себя в спальной и вообще со всеми особенностями русского православного и дворянского быта. Явление, впрочем, очень нередкое в конце XVIII и в самом начале XIX, когда русский литературный язык был еще делом довольно новым, еще только достоянием «любителей словесности», да и действительно не был еще достаточно приспособлен и выработан для выражения всех потребностей перенятого у Европы общежития и знания. Вместе с готовою западною цивилизациею заимствовалось и готовое чужое орудие обмена мыслей. Многие русские государственные люди, превосходно излагавшие свои мнения на французском, писали по-русски самым неуклюжим, варварским образом, точно съезжали с торной дороги на жесткие глыбы только что поднятой нивы. Но часто, одновременно с чистейшим французским жаргоном и… из одних и тех же уст можно было услышать живую, почти простонародную, идиоматическую речь, более народную во всяком случае, чем наша настоящая книжная или разговорная. Разумеется, такая устная речь служила еще для сношений с крепостною прислугою и с низшими слоями общества, но тем не менее эта грубая противоположность, эта резкая бытовая черта, рядом с верностью бытовым православным преданиям, объясняет многое и очень многое в истории нашей литературы и нашего народного самосознания»[iii].

И.С. Аксаков очень верно подметил эту психологическую черту русской мысли высшего света, не допускавшего в свой круг иных влияний, кроме европейского, и оттого часто сторонившегося простонародного языка, который был для дворян чем-то чуждым, грубым, не своим. Но у Ф.И. Тютчева — все иначе. Феномен его личности, размах и величие поэтического таланта, неподдельная страдальческая любовь к России и одновременно настоящая европейская образованность и культура, как кажется, соединялись и «жили» в нем гармонично. И.С. Аксаков замечает: «Не странно ли, что при всей резкости народного (?) направления мысли в Тютчеве, наш высший свет, high life, не только не отвергал Тютчева и не подвергал равному с славянофилами осмеянию и гонению, но всегда признавал его своим, по крайней мере интеллигентный слой этого света. Конечно, этому причиною было то обаяние всесторонней культуры, которое у Тютчева было так нераздельно с его существом и влекло к нему всех, даже несогласных с его политическими убеждениями. Эти убеждения представлялись достойными сожаления крайностями, оригинальностью, капризом, парадоксальностью сильного ума и охотно прощались Тютчеву ради его блестящего остроумия, общительности, приветливости, ради утонченного изящного европеизма всей его внешности. К тому же все «национальные идеи» Тютчева представлялись обществу чем-то отвлеченным (чем, по-видимому, они и были в нем отчасти), делом мнения (une opinion comme une autre), а не делом жизни. Действительно, они не вносили в отношения Тютчева к людям ни исключительности, ни нетерпимости; он не принадлежал ни к какому литературному лагерю и был в общении с людьми всех кругов и станов; они не видоизменяли его привычек, не пересоздавали его частного быта, не налагали на него никакого клейма ни партии, ни национальности»[iv]. И далее: «Но точно ли этот русский элемент в Тютчеве был одною отвлеченностью, мыслью, только делом мнения? Нет: любовь к России, вера в ее будущее, убеждение в ее верховном историческом призвании владела Тютчевым могущественно, упорно, безраздельно, с самых ранних лет и до последнего издыхания. Они жили в нем на степени какой-то стихийной силы, более властительной, чем всякое иное личное чувство. Россия была для него высшим интересом жизни; к ней устремлялись его мысли на смертном одре. А между тем странно подумать, что стихотворение по случаю посещения русской деревни (“Ах, нет, не здесь, не этот край бесплодный был для души моей родимым краем”) и стихотворение “Эти бедные селенья…” написаны одним и тем же лицом»[v].

В.В. Виноградов, уделявший, как известно, пристальное внимание жанровым тенденциям в поэтическом языке, отметил, в частности, что поэтический стиль Ф.И. Тютчева и других поэтов, испытавших на себе влияние А.С. Пушкина, двигался «по другим путям и перепутьям». «Понятно, — пишет далее он, — что и в этих художественных системах было выработано много таких выражений, образов, оборотов, конструкций (не говоря уж о новых технических средствах стиха), которые нуждались в объединении и примирении с пушкинским стилем»[vi]. Быть может, это «примирение» взывало к тому, чтобы, несмотря на все «лингвистические» ощущения, говорить и писать по-французски, сочинять стихи — по-русски.

Приведем еще одно тонкое замечание, принадлежащее на сей раз А.А. Потебне, — первому исследователю творчества Ф.И. Тютчева с психолингвистической стороны. Именно он «открыл» истоки двуязычия великого поэта, специфику культуры его художественного слова: «Ф.И. Тютчев служил превосходным примером того, как пользование тем или другим языком дает мысли то или другое направление, которое примет его мысль в следующее мгновение, человек берется за тот или другой из доступных ему языков. Два рода умственной деятельности идут в одном направлении, переплетаясь между собою, но сохраняя свою раздельность, через всю его жизнь, до последних ее дней. Это с одной стороны поэтическое творчество на русском языке, с другой стороны — мышление политика и дипломата, светского человека в лучшем смысле этих слов — на французском»[vii]. Истоки двуязычия Ф.И. Тютчева видятся ученому в особенностях его биографии. Так, И.С. Аксаков справедливо говорил о том, что «в 22 года его (Ф.И. Тютчева. — О.Н.) почти безвыездного пребывания за границей он почти не слышит русской речи, а по отъезде Хлопова (бывшего крепостного дядьки Тютчева, взаимно связанного с ним тесной дружбой) и совсем лишается того немногого, хотя и благотворного соприкосновения с русскою бытовою жизнью, которое доставляло ему присутствие его дядьки в Мюнхене. Его первая жена ни слова не знала по-русски, также как и вторая, выучившаяся русскому языку уже по переселении в Россию (и собственно для того, чтобы понимать стихи своего мужа). Следовательно, самый язык его домашнего быта был чуждый. С русскими путешественниками беседа происходила, по тогдашнему обычаю, всегда по-французски; по-французски же, исключительно, велась и дипломатическая корреспонденция, и его переписка с родными»[viii]. «По собственному его признанию, — продолжает биограф, — он тверже выражал свою (прозаическую) мысль по-французски, нежели по-русски (курсив мой. — О.Н.), свои письма и статьи писал исключительно на французском языке и, конечно, на девять десятых более говорил в своей жизни по-французски, чем по-русски. А между тем стихи у Тютчева творились только по-русски. Значит, из глубочайшей глубины его духа била ключом у него поэзия, из глубины, недосягаемой даже для его собственной воли, — из тех тайников, где живет наша первообразная природная стихия, где обитает самая правда человека»[ix].

Говоря о своеобразии поэтического таланта Ф.И. Тютчева, объединившего в одну линию родную русскую стихию с ее природными сюжетами и романо-германское «сознание», А.А. Потебня примечает следующее: «Тютчев представляет поучительный пример не только того, что различные языки в одном и том же человеке связаны с различными областями и приемами мысли, но и того, что эти различные сферы и приемы в одном и том же человеке разграничены и вещественно. Во время предсмертной болезни, с половиною тела пораженной параличом, Тютчев почти до смерти сохранял способность к блестящей французской речи и живой интерес к политике. Раз, после продолжительного обморока, первыми словами его были: “Какие последние новости из Хивы?”. Между тем власть над стихом и чувство стихотворной меры оставили его гораздо раньше. Он порывался слагать стихи, но ничего не выходило»[x].

Двуязычие Тютчева-поэта и Тютчева-человека кроется в глубине его мира с теми ценностями и образами, которые с юных лет формировали у него восприятие окружающей действительности. И здесь ему удалось достичь не только совершенства поэтических форм, но и умения адекватно мыслить и чувствовать нераздельно со своим «языковым сознанием».

Приведем еще одну цитату из труда А.А. Потебни, раскрывающую, как нам кажется, определенный трагизм жизненно-поэтического пути Ф.И. Тютчева, который, впрочем, и дал нам повод обратиться к такой сложной проблеме, как двуязычие: «Что до замечательных людей вроде Тютчева, с детства усвоивших себе иностранный язык вместе с богатым запасом содержания и не потерявших способности производить на отечественном языке, то в них деятельность мысли на иностранном языке, без сомнения, происходила в ущерб не только мысли на отечественном, но и общей продуктивности. В самом Тютчеве можно заметить узость сферы, обнимаемой его русским языком. Он сделал бы больше, если бы при том же таланте и таких же занятиях владел лишь одним языком и знал другие лишь ученым образом настолько, насколько это нужно для возбуждения мысли, идущей по колее родного языка»[xi].

Обращаясь к проблеме двуязычия мы сознательно ушли от анализа стихотворений Ф.И. Тютчева, имеющих в подавляющем большинстве только один — русский — план. Те же, что были написаны потом, например, на французском языке, переведены позднее и составляют уже предмет иного исследования. Нас более всего интересовал круг жизненных ориентиров поэта и психологические детали его портрета на фоне эпохи XIX века. Именно они и формировали столь оригинальную манеру авторского самовыражения — его двоякое сознание.

В главном труде А.А. Потебни «Из записок по теории словесности» фигура Ф.И. Тютчева занимает важное место — положение знатока поэтических приемов особого свойства. Недаром отдельную часть своей работы ученый озаглавил так: «Виды поэтической иносказательности»[xii], посвятив целый фрагмент изучению индивидуальных черт живого слова Ф.И. Тютчева. И эти мысли А.А. Потебни, со временем как-то отошедшие на второй план и потерявшиеся, нам кажутся весьма современными, ибо психология творчества и иносказательность суть части единого организма поэтического мышления человека. А у Ф.И. Тютчева, столь рельефно показавшего нам искусные образцы игры со словом и семантические «превращения», такое представление словесного пантеона выражено с неподражаемой силой и — что хочется подчеркнуть —живет до сих пор в каждом читателе, открывающем для себя талант великого поэта.

А.А. Потебня. Виды поэтической иносказательности

В слове с живым представлением всегда есть и до самого забвения представления увеличивается несоразмерность между этим представлением и его значением, т.е. признаком, средоточием коих оно становится. Так и поэтический образ, каждый раз, когда воспринимается и оживляется пони­мающим, говорит ему нечто иное и большее, чем то, что в нем непосред­ственно заключено. Таким образом, поэзия есть всегда иносказание, αλληγορία в обширном смысле слова.

Отдельные случаи поэтической иносказательности, в действительности переходящие друг в друга и потому трудно разграничимые, следующие.

А. Иносказательность в тесном смысле, переносность (метафорич­ность), когда образ и значение относятся к далеким друг от друга поряд­кам явлений, каковы, например, внешняя природа и личная жизнь: Гейне, «Ein Fichtenbaum steht einsam...», Лермонтов, «Сосна»:

На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосна

И дремлет качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.

И снится ей все, что в пустыне далекой

В том крае, где солнца восход,

Одна и грустна на утесе горючем

Прекрасная пальма растет.

(Перевод Тютчева сохраняет противоположность полов «Ein Fichtenbaum» и «die Palme» и вместе с тем большую степень иносказательности):

На севере мрачном, на дикой скале

Кедр одинокий под снегом белеет,

И сладко заснул он в инистой мгле,

И сон его вьюга лелеет.

Про юную пальму все снится ему,

Что в дальних пределах Востока,

Под пламенным небом, на знойном холму,

Стоит и цветет одинока...

Или несходные положения человеческой жизни. Пушкин, «Арион» (1827):

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали,

Другие дружно упирали

В глубь мощны веслы. В тишине

На руль склонясь, наш кормщик умный

В молчаньи правил грузный челн;

А я — беспечной веры полн, —

Пловцам я пел... Вдруг лоно волн

Измял с налету вихорь шумный....

Погиб и кормщик и пловец! —

Лишь я, таинственный певец,

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под скалою.

Б. Художественная типичность (синекдохичность) образа, когда образ становится в мысли началом ряда подобных и однородных образов. Цель поэтических произведений этого рода, именно обобщение, достигнута, ког­да понимающий узнает в них знакомое: «я это знаю», «это так», «я видел, встречал таких», «так на свете бывает». И тем не менее образ является от­кровением, колумбовым яйцом.

Изобильные примеры такого познания при помощи созданных поэзи­ей типов представляет жизнь (т.е. применение) всех выдающихся произведений новой русской литературы, с «Недоросля» и до сатир Салтыкова; у последнего сверх его собственных типов, имена коих стали нарицательны, еще (как в древнегреческой трагедии, выросшей на эпических основах, как в итальянских кукольных комедиях с постоянными характерами) — пользование известными уже типами (Молчалин, Чацкий, Ноздрев, Расплюев). Условия такой типичности и вместе пример познания при помощи го­товых поэтических образов отмечены Пушкиным:

«Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страс­тей и пороков... Но нигде, может быть, гений Шекспира не отразился с та­ким многообразием, как в Фальстафе, коего пороки, один с другим свя­занные, составляют забавную, уродливую цель... В молодости моей случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. *** был второй Фальстаф: сластолюбив, хвастлив, неглуп, забавен без всяких правил, слезлив и толст. Одно обстоятельство придавало ему прелесть оригинальную: он был женат. Шекспир не успел женить своего холостяка... Сколько сцен потерянных для кисти Шекспира! Вот черта из домашней жизни моего почтенного друга. Четырехлетний сынок его, вылитый отец, маленький Фальстаф III, однажды в его отсутствии, повторил про себя: “Какой папенька хлаблий! Как па­пеньку госудаль любит!” Мальчика подслушали и кликнули: “Кто тебе это сказал, Володя!” — Папенька, отвечал Володя”» (Шейлок, Анджело и Фальстаф Шекспира).

О синекдохичности образов (Тургенев <…>): «Графчик С-съ неправ, говоря, что лица, подобные Н.П. и П.П. (в “Отцах и детях”), — наши деды: Н.П. — это я, Огарев и тысячи других; П.П. — Столыпин, Есаков, Боссет, — тоже наши современники. Они лучшие из дво­рян — и именно потому и выбраны мною, чтоб доказать их несостоятель­ность». — «Я никак не могу согласиться, что даже “Стук-Стук” нелепость. Что же оно такое? спросите вы. А вот что: повальная студия русского само­убийства, которое редко представляет что-либо поэтическое или патети­ческое, а напротив почти всегда совершается вследствие самолюбия, огра­ниченности, с примесью мистицизма, и фатализма».

Сюда — поэтические описания, аналогичные с ландшафтной живописью мертвой природы, например «Обвал» Пушкина; Тютчева:

Тихой ночью, поздним летом,

Как на небе звезды рдеют,

Как под сумрачным их светом

Нивы дремлющие зреют...

Усыпительно-безмолвны,

Как блестят в тиши ночной

Золотистые их волны,

Убеленные луной (89, LXXVI)[xiii].

Его же «Полдень»: «Лениво дышит полдень знойный…» (IV); «Песок сыпучий по колени...» (V); «Не остывшая от зноя ночь июльская блистала…» (XCIV): «Первый лист»: «Лист зеленеет молодой...» (LXXIV); «Как весел грохот летних бурь…» (LXXV).

Сюда же изображения лиц, характеров, событий, чувств, сводящие бесконечное разнообразие жизни на сравнительно небольшое число групп. Здесь поэзия, как и пластическое искусство в своих областях, является могущественным донаучным средством познания природы, человека и общества. Она указывает цели науке, всегда находится впереди ее и не­заменима ею во веки.

Это один из случаев синекдохи. Неизменный ход познания здесь — от образа к познаваемому. Отсюда — непоэтичность, т.е. бесцельность холодных и бледных конкретными чертами, придуманных иносказаний, например олицетворении готовых отвлеченных понятий, ничего не при­бавляющих к этим понятиям. Евангельские и другие подобные притчи поэ­тичны постольку, поскольку допускают и другие применения.

Сохраняя эту типичность, при дальнейшем возбужденном им движе­нии мысли, образ может стать для нас иносказательным в тесном смысле (метафоричным). Есть много поэтических произведений, которые могут быть понимаемы так или иначе, смотря по свойствам понимающего, степени понимания, мгновенному настроению. Держать понимающего на весу между одною и другою иносказательностью; говорить то, что хорошо и для понимающего ребенка, но что будет хорошо и при разнообразных более глубоких проникновениях в смысл, могут только натуры глубокие. Тако­вы — «Кавказ», «Обвал» Пушкина. Сюда ряд стихотворений Тютчева. «Утро в горах» (2-е изд., 1868):

Лазурь небесная смеется,

Ночной омытая грозой,

И между гор росисто вьется

Долина светлой полосой.

Лишь высших гор до половины

Туманы покрывают скат,

Как бы воздушные руины

Волшебством созданных палат.

«Снежные годы» («...И между тем как полусонный наш дольний мир...»(III):

Яркий снег сиял в долине:

Снег растаял и ушел <...>

А который век белеет

Там, на высях снеговых? (XXXII)

«Над виноградными холмами...» (XXXIV). «Женева»:

Утихла буря, легче дышит

Лазурный сонм женевских вод — <...>

А там, в торжественном покое,

Разоблаченная с утра,

Сияет Белая гора,

Как откровенье неземное...

«Хоть я и свил гнездо в долине…» (CXLV). Ср. Пушкина «Монастырь на Казбеке»:

Туда б, сказав прости ущелью,

Подняться к вольной вышине!

Туда б, в заоблачную келью,

В соседство бога скрыться мне!..

В том случае, когда прямо или же не допускающими двусмысленности намеками направляет мысль к такому, а не другому пониманию образа, этот последний становится подчиненным моментом более сложного образа, заключающего в себе и толкование, сделанное самим поэтом. Получает­ся новая форма: параллелизм мысли, иногда явственный и в располо­жении, и в выражении, иногда более или менее скрытый. Таков, например, ряд стихотворений Тютчева, как бы служащих ответом на вопрос: «Что внизу?», сосредоточивающих интерес не столько на самом образе, сколь­ко на его применении. Стихотворение Тютчева «Ива» (VIII):

Что ты клонишь над водами,

Ива, макушку свою

дрожащими листами,

Словно жадными устами,

Ловишь беглую струю?

Хоть томится, хоть трепещет

Каждый лист твой над струёй...

Но струя бежит и плещет,

И, на солнце нежась, блещет,

И смеется над тобой...

(Неудовлетворимость стремлений к наслаждению и счастью, равнодушная .природа).

«Фонтан»(XXVIIl):

Смотри, как облаком живым

Фонтан сияющий клубится...

(Неудовлетворимость стремлений к знанию, роковой предел человечес­кой жизни — явственный параллелизм в выражении и расположении час­тей).

Как над горячею золой

Дымится свиток и сгорает <...>

Так грустно длится жизнь моя...

(Жажда полной, хотя бы и мгновенной жизни — явственная подчиненность образа «как... так»).

Дума за думой, волна за волной —

Два проявленья стихии одной: <...>

Тот же все признак, тревожно-пустой! (CXIV)

«Не рассуждай, не хлопочи!.. Безумство ищет, глупость судит... Чего желать? О чем тужить?» (CXV).

Равнодушная природа: Пушкин, «Евгений Онегин» (VII, 1—3): «Гони­мы вешними лучами» и пр. Тютчев, «Весна»: «Как ни гнетет рука судьби­ны... Что устоит перед дыханьем И первой встречею весны!» (IX); «И гроб опущен уж в могилу... А небо так нетленно чисто» (противоположность тленья и нетленности); «Гроза прошла — еще курясь, лежал Высокий дуб, перунами сраженный... А уж давно, звучнее и полней, пернатых песнь по роще раздалася...» (LXXXV) — здесь, как совершившееся, то, что, как жела­ние, в стих. Пушкина «Аквилон»: «Пускай же солнца ясный лик Отныне радостью блистает...» и пр.; «Кончен пир, умолкли хоры, <... > Как над этим дольным чадом... Звезды чистые горели...» (CVI); Est in arundineis modulatio musica ripis: «Певучесть есть в морских волнах, <... > И отчего же в общем хоре Душа не то поет, что море, И ропщет мыслящий трост­ник?» (CLX); «Смотри, как запад загорелся Вечерним заревом лучей, Восток померкнувший оделся Холодной, сизой чешуей!. В вражде ль они между собою? Иль солнце не одно для них И, неподвижною, средою Деля, не съединяет их?» (XXXV) — «Жалкий чело­век! Чего он хочет? Небо ясно, под небом места много всем...» («Вале­рик» Лермонтова; ср. его же «Парус»).

Равнодушная новая жизнь: «Как птичка раннею зарей...» (XVIII) —

Как грустно полусонной тенью,

С изнеможением в кости,

Навстречу солнцу и движенью

За новым племенем брести!..

Уйти («Я б хотел забыться и заснуть...» — Лермонтов) — Тютчев: «Душа хотела б быть звездой, — Но не тогда, как с неба полуночи <...> Но днем, когда сокрытые, как дымом...» (XXIV). «Еще шумел веселый день, <...> И мне казалось, что меня Какой-то миротворный гений, Из пышно-золотого дня Увлек незримо в царство теней» (XXVI).

Когда, что звали мы своим,

Навек от нас ушло <...>

Пойдем и взглянем вдоль реки <…>

Душа впадает в забытье,

И чувствует она,

Что вот умчала и ее

Великая волна (CXXXI).

(Ср. CLVII). «Как хорошо ты, о море ночное. <... > Волны несутся, гремя и сверкая. Чуткие звезды глядят с высоты. В этом волненьи, в этом сияньи, Вдруг онемев, я потерян стою — О, как охотно бы в их обаяньи Всю пото­пил бы я душу свою...»

Душа «с беспредельным жаждет слиться» (Тютчев, XXIII).

Смотри, как на речном просторе, <...>

За льдиной льдина плывет. <...>

Все вместе — малые, большие, <...>

Сольются в бездне роковой!..

О, нашей мысли обольщенье,

Ты — человеческое я!

Не таково ль твое значенье,

Не такова ль судьба твоя? (LXIV)

А пока: «Как ни гнет рука судьбины... И ринься, бодрый, самовласт­ный, В сей миротворный океан!.. И жизни божески-всемирной, Хотя на миг причастен будь!» («Весна», IX).

Уйти в себя: «Silentium»: «Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои...» (XVII); «Душа моя — Элизиум теней» (XXI).

В мир бессознательного, в мир сновидений: «Как океан объемлет шар земной, Земная жизнь кругом объята снами...» (XI). Этому настроению сродни ночь: «Видение» (XLII): «Есть некий час всемирного молчанья...»; «День и ночь» (XXXVIII):

На мир таинственных духов,

Над этой бездной безымянной,

Покров наброшен златотканный <...>

Но меркнет день — настала ночь;

Пришла — и, с мира рокового

Ткань благодатную покрова

Собрав, отбрасывает прочь...

И бездна нам обнажена < ... >

________

Святая ночь на небосклон взошла,

И день отрадный, день любезный,

Как золотой ковер свила,

Ковер, накинутый над бездной.

И, как виденье, внешний мир ушел...

И человек, как сирота бездомный,

Стоит теперь и немощен и гол,

Лицом к лицу пред этой бездной темной. <...>

И чудится давно минувшим сном

Теперь ему все светлое, живое,

И в чуждом, неразгаданном ночном

Он узнает наследье родовое (XCV).

Первоначальное место образа в тесном смысле (= представление в сло­ве) в говорящем (поэте) — до определенного значения, в понимающем — до всякого значения. Но при создании сложных поэтических образов мате­риалом могут служить и прежние продукты поэтического познания. От вышеприведенного случая, когда главным является применение, следую­щее за образом, — один шаг к тому случаю, когда применение и по месту является первым, а образ в тесном смысле, при помощи коего некогда создано было применение, вторым как по придаточности значения, так и по месту. Эта поэтическая перестановка (inversio) может быть названа сравне­нием в тесном смысле.

Биограф Тютчева рассказывает, что раз Тютчев, воротившись домой в ненастную осеннюю ночь на открытых извозчичьих дрожках, весь про­мокший, сказал дочери, помогавшей ему снимать мокрое платье: «Я сло­жил несколько стихов». Это было стихотворение (XCVI):

Слезы людские, о слезы людские,

Льетесь вы ранней и поздней порой...

Льетесь безвестные, льетесь незримые,

Неистощимые, неисчислимые, —

Льетесь, как льются струи дождевые

В осень глухую порою ночной.

Премиссы этого стихотворения: а) готовое, известное с незапамятных времен сравнение: «дождь — это слезы»; б) общее печальное настроение, вызванное слышанным или виденным, может быть, в тот вечер. Под влия­нием этого настроения впечатление минуты (глухая пора, дождь льет, льет, льет) сливается с первым членом сравнения а и объясняется вторым, выдвигая в нем признаки (постоянство, безвестность, незримость, неисто­щимость), которые опять обращают мысль к дождю. Таким образом, в инверсии тот же путь проходится мыслью дважды. Ср. Пушкина «Я пе­режил свои желанья...» — образ, лежащий в основе стихотворения, — в конце:

Так, поздним хладом пораженный,

Как бури слышен зимний свист,

Один — на ветке обнаженной

Трепещет запоздалый лист!

[…]

«Узник» — орел в клетке:

Сижу за решеткой в темнице сырой.

Вскормленный в неволе орел молодой,

Мой грустный товарищ, махая крылом,

Кровавую пищу клюет под окном...

«Вакхическая песня» — «Что смолкнул веселия глас?..»:

Как эта лампада бледнеет

Пред ясным восходом зари,

Так ложная мудрость мерцает и тлеет

Пред солнцем бессмертным ума.

***

Труд А.А. Потебни «Из записок по теории словесности» был опубликован посмертно в 1905 г.[xiv] и с тех пор неоднократно переиздавался. Он вошел в золотую копилку филологического наследия русской и мировой культуры и до сих пор не потерял своей актуальности в силу тончайших историко-литературных и философских наблюдений ученого над словесным орнаментом поэзии Тютчева, которая под пером А.А. Потебни получила глубинный смысл. Здесь, в авторском этюде ученого, биография поэта, словесные переливы его творчества, сложная гамма поэтических образов — все подчинено раскрытию внутреннего духовного мира Тютчева.

Вступительная статья и подготовка текста О. В. Никитина


[i] Потебня А.А. Психология поэтического и прозаического мышления // Потебня А.А. Полн. собр. трудов: Мысль и язык. М., 1999. С. 231.

[ii] Успенский Б.А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI–XIX вв.). М., 1994. С. 5.

[iii] Аксаков И.С. Биография Ф.И. Тютчева. М., 1886. С. 10. См. также цитирование этого фрагмента у А.А. Потебни (Потебня А.А. Язык и народность // Вестник Европы. Кн. 9 (сентябрь). 1895. С. 12–13).

[iv] Цит. по: Потебня А.А. Язык и народность // Там же. 1895. С. 13.

[v] Аксаков И.С. Биография Ф.И. Тютчева // Русский архив. Т. X. 1874. С. 95.

[vi] Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII–XIX веков: Учебник. 3-е изд. М., 1982. С. 295.

[vii] Потебня А.А. Язык и народность. Указ. изд. С. 14.

[viii] Там же.

[ix] Там же. С. 14–15.

[x] Там же. С. 15.

[xi] Там же. С. 19.

[xii] Указанный фрагмент с небольшими сокращениями воспроизводится по: Потебня А.А. Из записок по теории словесности // Потебня А.А. Теоретическая поэтика / Сост., вступ. ст. и коммент. А.Б. Муратова. М., 1990. С. 141–148.

[xiii] При цитировании произведений Ф.И. Тютчева сохранены в скобках отсылки А.А. Потебни: Тютчев Ф.И. Стихотворения. 2-е изд. СПб., 1868.

[xiv] См.: Потебня А. А. Из записок по теории словесности. Харьков, 1905.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру