К литературной истории стихотворения Н.А.Некрасова «Родина»

В истории изучения поэтики Н. А. Некрасова особая роль принадлежит филологам «формальной школы» 1920-х гг. и тем их идеям, согласно которым творческое своеобразие поэта имеет своей первоосновой преодоление поэтических традиций классического и романтического происхождения, стремление оживить устаревшие и утратившие художественную действенность поэтические формы внесением в них новой тематики, новой риторики и использованием их в новой функции.

Эта историко-литературная концепция, изложенная в работах Ю. Н. Тынянова[i], Б. М. Эйхенбаума[ii], К. А. Шимкевича[iii], некоторых других авторов (в том числе организационно и биографически не связанных с Опояз’ом)[iv], нашла широкий отклик в некрасовской литературе, вызвала сочувствие даже у тех ученых, которые относились к теоретическому содержанию «формализма» достаточно критически. М. М. Бахтин, из круга которого вышла полемическая во многом книга «Формальный метод в литературоведении» (1928), в прочитанной в 1924 г. лекции «Некрасов», оспаривая высказанное Б. М. Эйхенбаумом представление о приоритете формальных задач Некрасова перед его темами, при всем том должен был согласиться с тем ключевым положением статьи Б. М. Эйхенбаума, в соответствии с которым Некрасов создал свою поэзию «на нарушении старого канона». «Поэзия Пушкина, — говорил своим слушателям М. М. Бахтин, — не требует никакого фона, она воспринимается непосредственно сама по себе. К Некрасову же мы подводим фон — предшествующую поэзию, которую он разрушал. И если мы этот фон забудем или вовсе не будем знать, то мы не сможем так остро воспринять его поэзию»[v]. Суждение это едва ли может быть опровергнуто.

«Разрушительные» тенденции поэзии Некрасова довольно долго встречали осуждение критики. Еще в эпоху раннего модернизма они могли казаться посягательством на традиционные литературно-эстетические ценности. Подобным образом воспринятый, Некрасов задевал эстетические интуиции такого, в частности, критика, как Ю. И. Айхенвальд: «Он, например, бессовестно испортил “Колыбельную песнь” Лермонтова, написав на нее скверную пародию; он сочинял “современные баллады”, “современные оды”, и дыхание современности, низменности отравляло настоящую балладу, настоящую оду. Он был щедр на пародию, она ему не претила, она соответствовала его иронии…».[vi]

Между тем, к немалому числу концептуально значимых наблюдений, сделанных Б. М. Эйхенбаумом в области литературного контекста некрасовской поэзии, относится и то, которое обнаруживает последовательно осуществлявшийся принцип поэта в его попытках создать «осовремененные» версии старых жанровых образований. Стихотворение «Современная ода» (1845), стихотворение «Секрет» (1846-1855) с характерным подзаголовком: «Опыт современной баллады» — лишь «титульно» обозначенные примеры жанровых модернизаций Некрасова, образующих в его творчестве не просто протяженный ряд, но и типологически значимую форму. Если «Секрет» назван «опытом современной баллады», то этим, писал исследователь, «подчеркивается наличность в ней традиционной ритмико-синтаксической и интонационной основы, которая пародируется».[vii]

Соединение традиционных ритмико-синтаксических и интонационных схем с неосвоенными поэтической традицией, «непоэтическими» тематикой и фразеологией создавало в поэзии Некрасова резкие художественные диссонансы, одновременно расширяя диапазон применимости старых форм, увеличивая их функциональный потенциал, а с другой стороны, легализуя присутствие в поэтической среде чуждого ей ранее предмета и незнакомого ей прежде языка. Репрезентацией такого рода поэтики может служить стихотворение «Родина», написанное Некрасовым в 1845-1846 гг., в ранний период творческой биографии, когда утверждение его авторского метода происходило с наибольшей наступательностью и демонстративностью.

Некрасовской «Родине» суждено было стать хрестоматийно известной страницей русской поэтической классики, а равно и первоисточником представлений широкого круга читателей о детстве поэта, его семье и семейно-родовом «гнезде». Становлению этих представлений в значительной степени способствовала еще старая критика. В. В. Розанов, например, в своей примечательной статье «О благодушии Некрасова» (1903), рассуждая о «провиденциальности» некрасовской музы, высказывал мысль о том, что в стихотворении «Родина» личный, предопределенный биографией «гнев» поэта совпал с социальным содержанием его эпохи, с «надвигавшимся переломом в целом его отечестве», с «чувством русского и России о себе самой».[viii] Критик видел тут «разросшееся до национальной значительности негодование сына за свою мать».[ix] «Вот в истории литературы, — утверждал Розанов, — пример случая, каприза “Книги бытия”, сливающего лицо человека с лицом народа, лицо певца с сюжетом воспеваемым! И посмотрите, какой мотив гнева – это не “общегражданское чувство”, а личное: живая конкретная привязанность еще мальчика-поэта к теням замученных сестры и матери».[x]

Стихотворение действительно не лишено автобиографического субстрата, имеющего значение уже в том обстоятельстве, что непосредственным импульсом к его появлению на свет стала поездка Некрасова из Петербурга в Ярославль и ярославскую усадьбу отца Грешнево в июне-октябре 1845 г.[xi] Ситуация «возвращения на родину», возведенная из эмпирического бытового качества в статус центрального лирического мотива, многое в стихотворении определяла. Вместе с тем усматривать в «Родине» документальное автобиографическое свидетельство, увековечивающий лица «семейный дагерротип» едва ли оправданно. В том противопоставлении демонизированного образа отца и идеализированного до спиритуальности образа матери, которая составляет одну из идейно-композиционных основ произведения, достаточно узнаваема структура литературного приема из арсенала романтических антитез. Как замечает современный биограф поэта, убежденный в наличии у Некрасова, наряду с биографией реальной и фактической, еще и «биографии-легенды», здесь «появляется взаимозависимость образов матери и отца, перерастание их в определенные символы».[xii] Известная литературная условность составивших оппозицию фигур, выразившаяся и в чрезмерной, сравнительно с прототипами, драматизации характеристик, в гиперболизме поэтических дефиниций, находит подтверждение в одном из поздних, относящихся к 1877 г. автобиографических признаний Некрасова:

«Здесь я должен сказать несколько слов, как бы они ни были поняты: это дело моей совести. Я должен, по народному выражению, снять с души моей грех.

В произведениях моей ранней молодости встречаются стихи, в которых я желчно и резко отзывался о моем отце. Это было несправедливо, вытекало из юношеского сознания, что отец мой крепостник, а я либеральный поэт. Но чем же другим мог быть тогда мой отец? — я побивал не крепостное право, а его лично, тогда как разница между нами была собственно во времени».[xiii]

Что же касается образа матери поэта, ко времени создания «Родины» уже покойной (Е. А. Некрасова умерла в июле 1841 г.), то черты этого по преимуществу романтического образа-видения («Вот темный, темный сад... Чей лик в аллее дальной / Мелькает меж ветвей, болезненно-печальный?» — I, 45) отзывались и эфирностью «оссианических» теней, и потусторонностью «готических» призраков. Звучания такого рода поэтических струн затруднительно объяснить только лишь чувством утраты или порывами посмертной скорби, в этом есть превышение биографической темы. «Появляется соблазн: прямо увидеть в том образе матери, который есть в поэзии Некрасова, “отражение” образа его матери, — писал об этой особенности некрасовского творчества его авторитетный исследователь. — Следует учесть, однако, когда мы говорим о роли матери в жизни поэта и образе матери в его творчестве, что все дело не столько в ней, сколько в нем. <...> В поэзии Некрасова мать — безусловное, абсолютное начало жизни, воплощенная норма и идеал ее. В этом смысле мать есть главный “положительный” герой некрасовской поэзии. А в одном из последних, уже почти предсмертных стихотворений “Баюшки-баю” само обращение к матери оказывается чуть ли не обращением к матери Божьей»[xiv].

С поэтикой документального автобиографизма в некрасовской «Родине» вступали в известные противоречия не только подвергавшийся мифологизации образ отмеченного ранним страданием поэта — поэта, вдохновительницей которого станет Муза в «венце терновом» («Безвестен я. Я вами не стяжал...», 1855), — но и сама жанровая поэтика стихотворения. Не лишено очевидности, что в нем актуализированы традиционные формы романтической (а отчасти и более ранней) элегии, в 1840-е гг. уходящего из жанрового репертуара поэтического вида, и по аналогии с «Опытом современной баллады», подзаголовком «Секрета», «Родине» можно было бы дать подзаголовок «Опыт современной элегии».

Отчетливый отпечаток стихотворных канонов 1800-1830-х гг., обеспечивающий остроту восприятия этой поэтической деструкции на фоне традиций романтической в широком смысле лирики, не раз становился в некрасовской «Родине» предметом историко-литературного комментирования. В упоминавшейся уже работе Б. М. Эйхенбаума было отмечено, что «Родина» — произведение «с типичным для классических элегий синтаксическим построением — “где... где... где...”, как и в “Деревне” Пушкина, и с характерной строкой “И с отвращением кругом кидая взор”, в которой — отзвук пушкинской “И с отвращением читая жизнь мою”»[xv]. Позднейшие историки литературы с неизбежностью обращали внимание на избранную здесь Некрасовым, не без полемического умысла, стихотворную форму — классический александрийский стих, шестистопный ямб с цезурой после третьей стопы и с парной рифмовкой, размер, на звучание которого многовековая традиция европейского стихосложения положила печать аристократического благородства. Не укрылся от исследовательской наблюдательности и тот многозначительный факт, в соответствии с которым в стихотворении, в ключе отрицательных переосмыслений, воспроизводилась и традиционная для элегической лирики сюжетно-тематическая ситуация — упомянутая уже ситуация «возвращения на родину». А. Л. Гришунин, посвятивший этим мотивам «Родины» отдельную статью, обоснованно отмечал, что у Некрасова следует констатировать «демонстративное очернение родного гнезда... в противоположность полагающимся в таких случаях традиционно-поэтическим умилениям, восторгам и лирическим медитациям», что «в отношении к романтическим произведениям жанра “возвращение на родину” “Родина” Некрасова — своеобразный антижанр, полемическая обратная реминисценция...»[xvi].

Ностальгическая элегия, выразившая по преимуществу романтические настроения ранних утрат и поздних обретений, действительно получила столь широкое распространение в поэзии всей первой половины XIX в., что позволительно говорить о произошедшем в эту эпоху становлении особой разновидности элегического жанра, своеобразного жанрового подвида. Этот симбиоз лирической жанровой формы и сопутствующего ей мотивного комплекса приобретал в поэзии русского романтизма тем более прочное положение, что питавшие его культурные корни уходили в толщу веков, были проводниками памяти об архаических глубинах человеческого опыта, об архетипах индивидуального бытия. К числу культурно-исторических столпов жанровой концепции должны быть неоспоримо отнесены: в греческой античности — Одиссей («Всякий, на чуже скатившийся долго, достигнув отчизны, / Дом свой, жену и детей пламенеет желаньем увидеть...»; XIII, 333-334[xvii]); в христианском Священном писании — герой евангельской притчи о блудном сыне (Лк 15:11-32), потенциальную ностальгическую содержательность которого подчеркнула пушкинская интерпретация («Воспоминания в Царском Селе», 1829):

Так отрок Библии, [безумный] расточитель,

До капли истощив раскаянья фиал,

Увидев наконец родимую обитель,

Главой поник и зарыдал.[xviii]

Если же перевести вопрос об истоках ностальгической лирики в более специализированную плоскость истории лирической поэзии, то нельзя будет обойти молчанием наследия римского поэта I в. до н.э. Гая Валерия Катулла Веронского и в особенности одного из его стихотворений, именуемого комментаторами «К Сирмийской вилле» («Ad Sirmionem», ок. 56 г. до н.э.; Carmina, 31). Посетив родные места и поклонившись богу домашнего очага, Катулл, среди прочего, писал:

...Жемчужина, мой Сирмион! О как рад я,

Как счастлив, что я здесь, что вновь тебя вижу!

<...>

О, что отрадней, чем, забот свалив бремя,

С душою облегченною прийти снова

Усталому от странствий к своему Лару

И на давно желанном отдохнуть ложе![xix]

Эти строки — прообраз целого жанра новоевропейской поэзии, и не случайно в 1820 г. П. А. Плетнев, поэт пушкинского круга (позднее на протяжении многих лет связанный с Некрасовым делами по аренде журнала «Современник»), использовал их в качестве эпиграфа и своеобразного поэтического камертона в своем стихотворении «К моей родине», показательном образце ностальгической элегии русского романтизма и типических для нее мотивов «возвращения на родину». Ссылка на Катулла в эпиграфе к стихотворению почти обязывала Плетнева к реминисценции в тексте, и реминисценция не замедлила появиться:

Заботы бросив все на берегах Невы,

Домашним образам я поклонился

И, запершись в тиши от шуму и молвы,

На ложе сладостном опять забылся[xx].

Прием призван был обнаруживать отношения родства между ностальгической элегией и «вечностью».

Лирика «тоски по родине» еще и потому находила согласный отклик у русских романтиков, что поэтизировала переживания простые, «естественные», соотносимые с личным опытом каждого, а с другой стороны, наделенные культурной ценностью, освященные традицией, неразрывные с религиозными представлениями. Концепт родины, воспринимаемый не столько в национально-патриотическом значении, сколько в значении идеального топоса интимно-частной жизни, источника первых душевных движений и юношеских воспоминаний, получал в этих контекстах самые разные образы и имена. «Отчизна», «отечески Пенаты», «родимый край», «родной уголок», «приют», «прибежище», «милая страна», — это лишь некоторые из поэтических иносказаний понятия. К. Н. Батюшков в послании «Мои Пенаты» (1811-1812) идеализировал условно-поэтический «уголок», «смиренную хату», где дружба, любовь и Музы обитают под сенью «отеческих богов». В стихотворении В. А. Жуковского «Певец во стане русских воинов» (1812), при всем преобладании в нем образно-тематических материй романтического батализма, находилось место и для «кубка», поднимаемого бардом на бранном поле в дань «отчизне». На языке ностальгической элегии в значительной мере была написана и первая — элегическая — часть стихотворения А. С. Пушкина «Деревня» (1819, 1826). В 1820 г. увидели свет «Отрывки из поэмы “Воспоминания”» Е. А. Баратынского (вольное переложение поэмы Габриэля Легуве «Les souvenirs ou les avantages de la mémoire»), произведение, в связи с которым появляется возможность говорить о кристаллизации поэтического мотива «возвращения на родину». Александрийские стихи этого фрагмента гласили:

Счастлив, счастлив и тот, кому дано судьбою

От странствий отдохнуть под кровлею родною,

Увидеть милую, священную страну,

Где жизни он провел прекрасную весну,

Провел невинное, безоблачное детство.

О край моих отцов! о мирное наследство!

Всегда присутственны вы в памяти моей:

И в берегах крутых сверкающий ручей,

И светлые луга, и темные дубравы,

И сельских жителей приветливые нравы.

Приятно вспоминать младенческие дни...[xxi]

Мотивы «Отрывков из поэмы “Воспоминания”» получат у Баратынского продолжение и развитие в стихотворениях «Я возвращуся к вам, поля моих отцов…» (1821; в подготовленном автором издании «Стихотворения» 1827 г. напечатано под заглавием «Родина»), «Судьбой наложенные цепи…» (1828), «Есть милая страна, есть угол на земле…» (1835). Поэт чутко определил романтический угол зрения на предмет. Герои романтической формации — изгнанники, узники, беглецы, скитальцы, избранники катастрофического рока и жертвы житейских бурь — неизменно соединяли с мыслью о родине, обыкновенно далекой и утраченной, воспоминание о счастливой поре начала жизни, идею гармонических отношений с миром. Возвращение на родину после долгого пути борений, испытаний и разочарований становилось для них воздаянием и наградой, разрешением скорбей и восстановлением нарушенной гармонии. Именно этот ракурс темы настойчиво варьировал и обогащал Баратынский (в частности, в стихотворении «Я возвращуся к вам, поля моих отцов…», опять-таки «александрийском»):

Свободный наконец от суетных надежд,

От беспокойных снов, от ветреных желаний,

Испив безвременно всю чашу испытаний,

Не призрак счастия, но счастье нужно мне.

Усталый труженик, спешу к родной стране

Заснуть желанным сном под кровлею родимой.

О дом отеческий! о край, всегда любимой!

Родные небеса!..[xxii]

Трагический поворот ситуации «возвращения на родину» — с обострением страданий героя в «обретенном раю» — отличал сюжетные перипетии «киевской повести» И. И. Козлова «Чернец» (1823-1824):

Везде знакомые долины,

Ручьи, пригорки и равнины

В прелестной, милой тишине

Со всех сторон являлись мне

С моими светлыми годами;

Но с отравленною душой,

На родине пришлец чужой,

Я их приветствовал слезами

И безотрадною тоской[xxiii].

В массовой стихотворной литературе 1820-1830-х гг. слышались отзвуки и Баратынского, и Козлова. Соединение ностальгических ламентаций с сетованиями об утрате возлюбленной, приближенное к мотивам «Чернеца», можно наблюдать в элегии известного в свое время историка Малороссии Н. А. Маркевича «Родина» (1829; нельзя не отметить воспроизведенные потом Некрасовым синтаксические повторы по схеме «где… где… где…»):

Узнал я, что для нас не там края родные,

Где наш прекрасный мир узрели мы впервые,

Где наслаждались в первый раз,

Где нашей младости минуты золотые

Текли невидимо для нас,

Где нам знакомо все: ручей, гора, долина,

Где мы со всем дружны от самых юных лет, —

Ах, и в родных краях чужбина,

И в них пустыней будет свет,

Когда любезной с нами нет.[xxiv]

Энтузиаст «неистового романтизма» А. В. Тимофеев выступал в качестве эпигона по отношению ко многим поэтам, но в стихотворении «Возвращение на родину» (1835) склонился как будто бы к настроениям Баратынского:

Туманно солнышко взошло,

Из леса путник показался;

В глазах родимое село…

Чу! Звон к заутрени раздался.

Конец тяжелому пути!

Привет тебе, село родное!

О, ярче, ярче ты свети

На небе, солнце золотое![xxv]

К этой периферии романтического движения, крайности которой олицетворяло творчество Тимофеева, в начале своего литературного пути принадлежал и Некрасов, прежде всего как автор стихотворного сборника «Мечты и звуки». В 1840 г., сразу после выхода в свет этой книги, он написал стихотворение «Мелодия», которое очевидным образом примыкало к поэтическому направлению его юношеской романтической лирики. Заглавие в данном случае обозначало жанр стихотворения. В поэзии позднего романтизма мелодии явили собой один из результатов исторической трансформации элегии и унаследовали некоторые из элегических тем. Мелодии были хорошо знакомы творческой практике М. Ю. Лермонтова («Русская мелодия», 1829; «Еврейская мелодия», 1830; «Еврейская мелодия. Из Байрона», 1836). В своей книге о Лермонтове, рассматривая жанровые тенденции поэзии 1830-х гг., Б. М. Эйхенбаум замечал: «Вместо элегии, развитие которой после победы, одержанной ею в начале 20-х годов, стало уже невозможным, появляются романсы и “мелодии” — термин, которым широко пользовались английские поэты в своих национальных циклах (“Ирландские мелодии” Т. Мура, “Еврейские мелодии” Байрона), а у нас — Подолинский и позже Фет, отмечая этим, по-видимому, особую установку на интонацию».[xxvi]

По своему ритмико-мелодическому и интонационному рисунку стихотворение «Мелодия», действительно, — одно из наиболее экспериментальных, нетрадиционных и даже причудливых во всей некрасовской поэзии 1840-х гг. Трехстопный хорей с дактилическими клаузулами, редкость и сам по себе, усложнен здесь еще и тем, что в нечетных строках стиховые ритмические отрезки сдвоены, два стиха сведены в один музыкально и графически:

Есть страна на севере, сердцу драгоценная;

В неге поэтической

Пела лишь веселье там лира вдохновенная

Песнью гармонической.

Сердцу не забыть ее пред природой новою:

С ней жизнь сердца связана.

Словно драгоценною лентой-бирюзою,

Волгой опоясана...

(I, 275)

Упоминание о Волге и — несколько четверостиший спустя — о прощании с родиной — позволяют прочитывать «Мелодию» как, может быть, первое автобиографическое стихотворение Некрасова. Поэтизация автобиографии, следует заметить, происходила у молодого Некрасова лишь в той мере, в какой это могло совпадать с поэтичностью, канонизированной предшествующими традициями. Волга в стихотворении — столько же отражение биографической реалии, сколько и поэтизм, многократно использованный авторами ностальгических элегий в качестве опознавательного знака национально-патриотического контекста. Сошлемся на Н. М. Языкова, симбирского уроженца и, следовательно, волжанина, одного из начинателей этого мотива в русской романтической элегии:

«Где твоя родина, певец молодой?»

— «Где берег уставлен рядами курганов;

Где бились славяне при песнях баянов;

Где Волга, как море, волнами шумит...»[xxvii]

(«Моя родина», 1822)

Краса полуночной природы,

Любовь очей, моя страна!

Твоя живая тишина,

Твои лихие непогоды,

Твои леса, твои луга,

И Волги пышные брега,

И Волги радостные воды —

Все мило мне...[xxviii]

(«Родина», 1825)

Романтические клише в некрасовской «Мелодии» не только совмещались с фактами биографии поэта, но и, безусловно, одерживали верх над образами реальности. Некоторые строки стихотворения, если соотносить их с биографическим подлинником, соприкасались со сферой курьезного:

Розы кашемирские ароматом дышат в ней,

Небо — как в Авзонии;

Соловьи китайские в рощах распевают ей

Дивные симфонии.

<...>

Там, срывая весело лилии цветущие

С поля ароматного,

Бегал резвый юноша в дни быстротекущие

Лета благодатного.

(I, 275)

О том, насколько далек был действительный облик некрасовской родины от книжного и уже безнадежно обветшавшего мифа об Авзонии (римское и вошедшее в поэтический обиход название Италии), да еще и полной кашемирских роз, китайских соловьев и цветущих лилий, поэт напишет в предсмертных автобиографических набросках: «...Местность ровная и плоская, извилистая река (Самарка), за нею перед бесконечным дремучим лесом — пастбища, луга, нивы. Невдалеке река Волга» (XIII, 2, 50). И в другом фрагменте: «Проехав 19 верст по песчаному грунту, где справа и слева песок, песок, мелкий кустарник и вереск (зайцев и куропаток там несть числа), то увидишь деревню, начинающуюся столбом и надписью: “Сельцо Грешнево, душ столько-то господ Некрасов<ых>”» (там же, 54).

На исключительно литературный и заимствованный характер поэтических компонентов «Мелодии» указывала и еще одна подробность. Это образ «срывания цветов», использованный здесь как метафора «блаженства». С гоголевской комедией «Ревизор» (1835-1836), где эта «окаменелость» романтической поэтики предстает в реплике Хлестакова («Ведь на то живешь, чтоб срывать цветы удовольствия»[xxix]; действие III, явл. V) и в пародийно-смеховом значении, образно-стилистический ход Некрасова связывать едва ли резонно. В распоряжении сочинителя «Мелодии» имелись другие, менее иронические и более патетические образцы. Среди них — еще одно стихотворение Н. М. Языкова — «Чужбина» (1823), — содержащее в себе и идеализированные картины покинутой родины, и упоминания о Волге и «волжских рыбарях», и обращения к «лире», и прообразы выразившихся у Некрасова настроений поэтической безмятежности, а равно и его «цветочной» символики:

Это ты, страна родная,

Где весенние цветы

Мне дарила жизнь младая!

Край прелестный — это ты,

Где видением игривым

Каждый день мой пролетал,

Каждый день меня счастливым

Находил и оставлял![xxx]

Подверженность влияниям предшественников, стеснявшая авторскую индивидуальность начинающего поэта оковами литературных традиций и чужого литературного инвентаря, превращавшая содержание жизненных впечатлений в бессодержательность поэтических штампов, были преодолены Некрасовым позднее, к середине 1840-х гг., и среди многого другого — в стихотворении «Родина».

Заглавие «Родина» и первая строка стихотворения — «И вот они опять, знакомые места...», — сообщающая о возвращении лирического героя на родину и пробуждающая, наряду с прочим, память читателя о пушкинском «Вновь я посетил...» (1835; в посмертном издании сочинений 1838 г. имелся заголовок «Опять на родине», след редактуры В. А. Жуковского) еще сохраняли иллюзию очередной вариации на старую — ностальгическую — тему. Но начиная уже со второй строки вырастали очертания нового и неузнаваемого поэтического мира:

И вот они опять, знакомые места,

Где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста,

Текла среди пиров, бессмысленного чванства,

Разврата грязного и мелкого тиранства;

Где рой подавленный и трепетных рабов

Завидовал житью последних барских псов,

Где было суждено мне Божий свет увидеть,

Где научился я терпеть и ненавидеть...

(I, 45)

Сохраняя облик и звучание элегической стиховой формы, Некрасов поражал тем содержательным переворотом, который ему удалось сделать на этой традиционной конструктивной основе. На фоне исключительных подъемов душевности, религиозного трепета, охватывавших в момент «возвращения на родину» героев романтической поэзии, некрасовский пафос негодования, стыда, ненависти и скорби выглядел как резкое несоответствие заглавной теме стихотворения. Подобно пушкинской «Деревне», произведению, воздействие которого оставило в стихотворении Некрасова следы неоспоримые и осознанные, «Родина» сочетала в себе поэтику элегии с поэтикой стихотворной сатиры, при большем, сравнительно с Пушкиным, развитии характерных для жанра сатиры морально-общественных инвектив.

Заметим попутно, что современный Некрасову критик В. Р. Зотов имел основания для характеристики некрасовской сатиры как «тяжелой, ювеналовской».[xxxi] Имел тем более, что 63-й стих «Родины» — «Где вторил звону чаш и гласу ликований…» — почти буквально производил впечатление «ювеналовской» картины патрицианского упадка. И такие образы, как «пиры», «разврат», «тиранство», «рой подавленных и трепетных рабов», словно заимствовались поэтом из арсенала римской сатиры.

В окружении отрицательных смысловых связей и отсветов представали в некрасовской «Родине» и образы родной семьи и родных могил. У поэтов «элегической школы» представления из этого ряда должны были располагаться в ассоциативном контексте благоговения и поклонения, как подобает предметам поэтического культа. Так это было, к примеру, в уже упоминавшейся элегии П. А. Плетнева «К моей родине», где изображение отцовской могилы оказывалось продолжением образов «Божьего храма» и «сельского кладбища» в духе В. А. Жуковского:

Забуду ль на холме твой новый Божий храм,

Усердьем поселян сооруженный,

С благоговением где по воскресным дням

Я песни божеству певал священны;

Могилы вкруг него, обросшие травой,

Неровными лежащие рядами,

Куда ребенком я ходил искать весной

Могилу ту, меж серыми крестами,

Где мой лежит отец... младенца своего,

Меня лишь на заре моей лобзавший;

Где, с тайным трепетом, я призывал его

И милой тени ждал, ее не знавши?[xxxii]

Религиозная окрашенность образов родных могил в еще большей степени характеризует ностальгическую элегию одного из «архаистов» пушкинской эпохи С. Д. Нечаева «К сестре» (1825), поэтизирующую воспоминания детства:

...Их рой в краю родном меня не покидал;

Он влек меня туда, где нива гробовая,

Крестов могильных вертоград,

Объемлет Вечного алтарь уединенный —

Где нам останки драгоценны

Святыни под крылом лежат...[xxxiii]

В «Родине» Некрасова семейно-родовой мир предстал глубоко дисгармоническим, не оставляющем надежд на человечность и милости судьбы. Здесь тоже есть свои «тени» и свои святые могилы, но не романтическую «грацию скорби» (XIV, 1, 205; высказывание в связи с Жуковским из письма Некрасова к И. С. Тургеневу от 30 июня — 1 июля 1855 г.) обнаруживает приблизившийся к ним лирический герой. Болезненность переживаний, вызванных безвременными утратами матери и сестры и приливами памяти о них, усилена психологической гаммой, ранее незнакомой лирике элегических воспоминаний, — «злобой и хандрой», «враждой и злостью». Речевые же формулы элегии, осколки разрушенного жанра, встречающиеся в некрасовском тексте, — «покой благословенный», «огонь томительный», «воспоминания дней юности — известных под громким именем роскошных и чудесных» — принимают оттенки «чужого слова» или даже иронические значения. Не случайно в черновых автографах стихотворения эпитеты «роскошных и чудесных» были отмечены кавычками и курсивами, что подчеркивало их цитатную природу (см.: I, 471, 472).

С точки зрения изображения семейно-усадебного мира чрезвычайно характерен в некрасовской «Родине» еще один лирический персонаж — няня. Наметив поначалу традиционно-литературные, восходящие к Пушкину (и в частности к его стихотворению «Вновь я посетил...») черты этого образа (несколько позднее их «классический» характер будет подтвержден автобиографической прозой С. Т. Аксакова и Л. Н. Толстого) — образа принимающей все жалобы и слезы утешительницы и воплощенной доброты, поэт сразу же осудил в себе эту «сентиментальность». Вместе с угнетающим миром родного гнезда оказалась отвергнута и няня:

Я к няне убегал... Ах, няня! сколько раз

Я слезы лил о ней в тяжелый сердцу час;

При имени ее впадая в умиленье,

Давно ли чувствовал я к ней благоговенье?..

Ее бессмысленной и вредной доброты

На память мне пришли немногие черты,

И грудь моя полна враждой и злостью новой...

(I, 46)

В этом отрицании есть и доля литературной полемичности. В новой поэзии, с ее новыми предметами и новым взглядом на вещи, все, подчеркивал Некрасов, не так, как в гармонической поэзии прошлого, не так, как у Пушкина, не так, как у Языкова, автора стихотворений «К няне А. С. Пушкина» (1827) и «На смерть няни А. С. Пушкина» (1830). Видимо, в Языкова, поздний творческий кризис и патриархалистский утопизм которого Некрасов подверг сатирическим утрировкам незадолго до написания «Родины» в нескольких пародиях, метили черновые строки его стихотворения, не вошедшие в окончательный текст, но проливающие свет на специфически литературное значение приведенных выше строк о няне:

И няню вспомнил я (о нянях на Руси

Так много есть стихов, что боже упаси...).

(I, 472)

На это историко-литературное обстоятельство с полным основанием указывают комментаторы академического собрания сочинений Некрасова (см.: I, 587), а равно и другие исследователи поэта.[xxxiv] Следует, однако, обратить внимание и еще на один возможный источник некрасовского полемического воодушевления. Это очерк М. С. Жуковой (?) «Няня», вошедший в состав изданного А. П. Башуцким альманаха «Наши, списанные с натуры русскими» (1841). Альманах Башуцкого был, как известно, предварением и прообразом ряда литературных и издательских форм «натуральной школы», в том числе двухчастного альманаха Некрасова «Физиология Петербурга» (1845). Помещенный в издании очерк «Няня», представлявший собой, как и многое другое в «Наших…», описание «физиологической клеточки» общественного организма, «снимок» национально-социального типа, содержал в себе и идеализированные образы патриархальных семейных отношений, и темы доброты как определяющего и прирожденного нравственного качества русской няни, и интонации «умиления»: «С воспоминанием об этом безотчетно-благополучном времени тесно соединено то доброе существо, которое служило неразлучным спутником вашего слабого младенчества, покоило ваш сон, предохраняло вас от ушибов, облегчало вашу болезнь, доставляло вас забавы, ворчало на вас, любило вас; существо, которое вы также любили и к которому теперь сохраняете привязанность и благодарность».[xxxv]

Нельзя, наконец, пройти мимо финального фрагмента стихотворения «Родина», в котором содержится столь же решительное отталкивание от традиционной поэтики, сколь и в строках начальных. Это пейзажная концовка, все составные элементы которой каноничны и ведут свою родословную от элегико-идиллического пейзажа, но даны в отрицательном свете.

И с отвращением кругом кидая взор,

С отрадой вижу я, что срублен темный бор,

В томящий летний зной защита и прохлада, —

И нива выжжена, и праздно дремлет стадо,

Понурив голову над высохшим ручьем,

И набок валится пустой и мрачный дом...

(I, 47)

Нет необходимости приводить примеры, могущие быть в данном случае многочисленными и доказывающие, что и бор (лес, дубрава, роща), и нива (поле), и стадо, и ручей (река, поток) — устойчивые и повторяющиеся слагаемые образа природы в русской романтической элегии, что этот отбор пейзажных компонентов произведен поэтической практикой задолго до Некрасова. Чувство традиции у Некрасова здесь становится столь безошибочным и точным, что в отдельно взятых частностях примыкание поэта к традиционным формам происходит без малейшего «зазора». Строка «В томящий летний зной защита и прохлада» целиком укладывается в элегическую схему в ее позитивной версии, а формула положительного мироотношения «с отрадой» стоит в следующем стихе на своем привычном месте. Ср. устоявшийся оборот в «Родине» (1841) М. Ю. Лермонтова:

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно...[xxxvi]

Внешняя неизменность слов, однако, тем рельефней оттеняла кардинальную перемену художественной семантики. Дело состояло в том, что формула положительного мироотношения была отнесена Некрасовым к отрицательным картинам разорения и распада, к отрицательному состоянию мира. В ранней редакции стихотворения этот поворот темы усугублялся вариантом «И с наслаждением кругом кидаю взор» (I, 472), вместо окончательного стиха «И с отвращением кругом кидая взор…».

Поэзия «развалин», лирика запустения и разрушения входила составной частью в топику сентиментально-романтической литературы. В этой тематической области существовал такой высокий образец, как поэма Оливера Голдсмита «The Deserted Village» (1770). Достаточно рано русская поэзия получила во многом равноценный перевод этого произведения — «Опустевшую деревню» (1805) В. А. Жуковского, поэтический памятник из лучших у этого поэта и, однако же, увидевший свет только в 1902 г. Голдсмит воздействовал на русскую поэтическую традицию и непосредственно, напрямую, и через посредство множественных рецепций. Одна из наиболее значительных среди них, как показал В. Н. Топоров, — пушкинская «Деревня»[xxxvii], входящая в круг литературных источников некрасовской «Родины». Но описание, встречаемое нами у Некрасова, соотносимо с первоисточниками поэтической темы даже и более «зеркально», чем стихотворение Пушкина. Жуковский как будто бы предсказывает содержание некрасовского деструктивного пейзажа:

О, родина моя, о сладость прежних лет!

О, нивы, о поля, добычи запустенья!

О, виды скорбные развалин, разрушенья!

В пустыню обращен природы пышный сад!

На тучных пажитях не вижу резвых стад!

Унылость на холмах! В окрестности молчанье!

Потока быстрый бег, прозрачность и сверканье

Исчезли в густоте болотных диких трав!

Ни тропки, ни следа под сенями дубрав![xxxviii]

«Добычи запустенья» в некрасовской картине – те же, что и в картине Жуковского: и «нивы», и «стада», и «потока быстрый бег», и «сени дубрав».

Мотивы разрушения и умирания патриархального мира и окружающей его природы входили в репертуар элегических мотивов, разумеется, под знаком поэтической печали и меланхолии, в ключе идеализированных сожалений, как метафизика бренности бытия, неумолимости быстротекущего времени, уязвимости и непрочности прекрасного. Такова, к примеру, типичная ностальгическая элегия «К родине» (1820), принадлежащая перу Влад. И. Панаева, известного своими идиллиями, а также и тем, что он был дядей И. И. Панаева, соиздателя Некрасова по журналу «Современник»:

Вот опустелые прапрадедов палаты,

Где первый мой услышан вздох;

Кругом безмолвие; крапивой двор заглох;

На кровле мох зеленоватый.

Вот сад; я узнаю тропинки, дерева;

Но как он много изменился!

Беседки нет; забор местами обвалился

И по пояс везде трава.

О, сколь моей душе сей образ опустенья

Красноречиво говорит,

Что все невидимо проходит и летит,

Все будет жертвой тленья![xxxix]

Более близкое отношение к некрасовской «Родине», — быть может, не только отношение литературного фона, но и отношение источника, – имела элегия Е. А. Баратынского «Я посетил тебя, пленительная сень…», впервые опубликованная в 1835 г. под заглавием «Запустение». Помимо традиционной лирической ситуации «возвращения на родину», здесь находили место и мотивы усадебного упадка, звучащие в унисон с поэтическими темами Голдсмита:

…Вотще! лишенные хранительной преграды,

Далече воды утекли,

Их ложе поросло травою…

<…>

И ты, величественный грот,

Тяжело-каменный, постигнут разрушеньем,

И угрожает уж паденьем,

Бывало, в летний зной, прохлады полный свод![xl]

Заглохший водоем и в особенности «прохлада» в «летний зной» — это образы, свидетельствующие о том, что поэтическое сознание Некрасова было неотделимо от предметно-образного контекста романтической элегии.

Поэзия усадебного разрушения позднее была не чужда М. Ю. Лермонтову и предстала, например, в его стихотворении «Как часто, пестрою толпою окружен...» (1840), тоже содержащем в себе образы детской памяти:

И вижу я себя ребенком; и кругом

Родные все места: высокий барский дом

И сад с разрушенной теплицей...[xli]

В творчестве поэтов некрасовской эпохи акцентированные нами мотивы не становятся более редкими, но, повторяясь, наполняются новой исторической конкретностью. Эстетическое переживание смертности мироздания сменяется рефлексией, порожденной оскудением и забвением былого аристократического достояния:

Сокрытый кустами, в забытом саду

Тот дом одиноко стоит;

Печально глядится в зацветшем пруду

С короною дедовский щит…

Никто поклониться ему не придет, —

Забыли потомки свой доблестный род![xlii]

Это строфа из стихотворения А. К. Толстого «Пустой дом» (1849), исторически и тематически родственного «Родине» Некрасова, хотя и выражающего иное социальное самочувствие автора. Поэтическая же родственность произведений поэтов-современников дает себя знать и в заглавиях нескольких ранних редакций некрасовского текста (см.: I, 585-586, комментарий): «Старое гнездо» (один из автографов), «Старые хоромы» (печатные издания до 1861 г. включительно). Такого рода заглавия могли бы быть отнесены и к стихотворению А. К. Толстого.

В «Родине» Некрасова вместе с тем открывается не поэзия, а проза упадка и разрушения. Поэт созерцает усадебную энтропию не с философской печалью, не с лирическим сожалением, даже не с ужасом социального крушения, но с чувством злорадным («с отрадой») и мстительным. Это не только картина запустения родовой усадьбы, это явление Немезиды, поражающей дворянский миропорядок по определению исторической судьбы.

Опубликовано: А.М.Панченко и русская культура. Исследования и материалы. СПб., 2008. С. 150 -170.


[i] См.: Тынянов Ю. Н. Стиховые формы Некрасова // Летопись Дома литераторов. 1921. № 4. С. 3-4; также: Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 18-27.

[ii] См.: Эйхенбаум Б. М. Некрасов // Начала. 1922. № 2. С. 158-192; также: Эйхенбаум Б. О прозе. О поэзии. Л., 1986. С. 340-373.

[iii] См.: Шимкевич К. А. Некрасов и Пушкин // Пушкин в мировой литературе. Сб. ст. Л., 1926. С. 313-344.

[iv] См., в частности: Мочульский К. Н. А. Некрасов. (К пятидесятилетию со дня смерти) // Звено. Париж, 1928. № 1; также: Мочульский К. В. Кризис воображения. Статьи. Эссе. Портреты. Томск, 1999. С. 40-47.

[v] Записи лекций М. М. Бахтина по истории русской литературы. Записи Р. М. Миркиной // Бахтин М. М. Собр. соч. М., 2000. Т. 2. С. 230.

[vi] Айхенвальд Ю. Некрасов // Айхенвальд Ю. Силуэты русских писателей. М., 1908. Вып. II. С. 15.

[vii] Эйхенбаум Б. Некрасов // Эйхенбаум Б. О прозе. О поэзии. С. 362. – Совершавшийся под пером Некрасова процесс художественного возвышения стихотворной юмористики, претворения комической пародии в «“высокую” сатирическую форму» исследовал позднее на материале стихотворения «Секрет» Н. Н. Скатов. См.: Скатов Н. Н. Некрасов. Современники и продолжатели. Очерки. М., 1986. С. 87-94.

[viii] Розанов В. В. Собр. соч. О писательстве и писателях. М., 1995. С. 132.

[ix] Там же. С. 137.

[x] Там же. С. 132-133.

[xi] См.: Летопись жизни и творчества Н. А. Некрасова: В 3 т. СПб., 2006. Т. 1: 1821-1955. С. 184, 188-189, 194, 200.

[xii] Смирнов С. В. Автобиографии Некрасова. Новгород, 1998. С. 19.

[xiii] Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Л.; СПб., 1981-2000. Т. XIII. Кн. 2. С. 55. В дальнейшем сочинения и письма Некрасова цитируются по этому изданию с указанием тома (римскими цифрами), полутома и страницы (арабскими цифрами) в тексте.

[xiv] Скатов Н. Н. Соч.: В 4 т. СПб., 2001. Т. 3: Некрасов. С. 35-36.

[xv] Эйхенбаум Б. Некрасов // Эйхенбаум Б. О прозе. О поэзии. С. 358.

[xvi] Гришунин А. Л. «Родина» Н. А. Некрасова в ряду прочих произведений о «возвращении на родину» // Н. А. Некрасов и его время. Межвузовск. сб. Калининград, 1975. Вып. 1. С. 89, 91.

[xvii] Жуковский В. А. Одиссея // Жуковский В. А. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., 1960. Т. 4. С. 199.

[xviii] Пушкин. Полн. собр. соч. Изд-во АН СССР, 1948. Т. 3. Кн. 1. С. 189.

[xix] Катулл Веронский, Гай Валерий. Книга стихотворений. Перевод С. В. Шервинского. М., 1986. С. 21. (Лит. памятники).

[xx] Плетнев П. А. Статьи. Стихотворения. Письма. М., 1988. С. 257.

[xxi] Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. М., 1982. С. 315. (Лит. памятники).

[xxii] Там же. С. 12-13.

[xxiii] Козлов И. И. Полн. собр. стихотворений. Л., 1960. С. 323. (Библиотека поэта, большая серия, 2-е изд.) — Первая публикация фрагмента поэмы в журнале «Новости литературы» (1823. № 47. С. 126-128) имела заголовок «Возвращение на родину».

[xxiv] Маркевич Н. Стихотворения эротические. М., 1829. С. 29.

[xxv] Т-м-ф-а. Опыты. СПб., 1837. Ч. I: Стихотворения. С. 302-303.

[xxvi] Эйхенбаум Б. М. Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки // Эйхенбаум Б. М. О литературе. Работы разных лет. М., 1987. С. 163.

[xxvii] Языков Н. М. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С. 55 (Библиотека поэта, большая серия, 3-е изд.).

[xxviii] Там же. С. 133.

[xxix] Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. М., 1994. Т. 4. С. 237.

[xxx] Языков Н. М. Стихотворения и поэмы. С. 60.

[xxxi] Зотов Вл. Русская литература в 1855 году // Пантеон. 1856. № 2. Отд. «Петербургский вестник». С. 13.

[xxxii] Плетнев П. А. Статьи. Стихотворения. Письма. С. 255.

[xxxiii] Московский телеграф. 1826. № 2. С. 58.

[xxxiv] См.: Гин М. От факта к образу и сюжету. О поэзии Н. А. Некрасова. М., 1971. С. 165, 287.

[xxxv]ва. Няня // Наши, списанные с натуры русскими. СПб., 1841. Вып. 12. С. 101-102.

[xxxvi] Лермонтов М. Ю. Соч.: В 6 т. М.; Л., 1954. Т. 2. С. 177.

[xxxvii] См.: Топоров В. Н. Пушкин и Голдсмит в контексте русской Goldsmithiana’ы (к постановке вопроса). Wien, 1992. P. 42-60. (Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 29).

[xxxviii] Жуковский В. А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. М., 1999. Т. I. С. 65.

[xxxix] Соревнователь просвещения и благотворения. 1821. Ч. IV. Кн. 2. С. 190.

[xl] Баратынский Е. А. Стихотворения. Поэмы. С. 81.

[xli] Лермонтов М. Ю. Соч.: В 6 т. Т. 2. С. 136.

[xlii] Толстой А. К. Собр. соч.: В 4 т. М., 1969. Т. 1. С. 72.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру