Символика пространства и эсхатологические мотивы в рассказе Л.Н. Толстого «Хозяин и работник»

Впервые сквозной цветовой образ черного цвета встречается еще задолго до описания чернобыльника, словно подготавливая появление изображения мертвого растения ближе к финалу рассказа, в момент кульминации. Этот цвет в описании трагической поездки встречается при упоминании Телятинского леса, который «изредка смутно чернел через снежную пыль»[i], затем появляется в эпизоде, года путники, в первый раз сбившись с пути, видят землю, которая «чернелась», насыпавшись «с оголенных озимей сверх снега» и окрасив его «черным» (с. 306). После этого заблудившиеся Василий Андреич и Никита, оказавшись на захаровском поле, различают «черную картофельную ботву, торчавшую из-под снега» (с. 306). Наконец они увидели что-то «черневшееся»; оказалось, это «ряд высоких лозин», которые «были обсажены по канаве гумна» (с. 307—308), за ними же «зачернелась» прямая полоса плетня риги под толсто засыпанной снегом крышей» (с. 308).

Так хозяин и работник в первый раз попадают в Гришкино вместо Горячкина, куда направлялись. Брехунов решает не останавливаться на ночлег, а продолжить опасное путешествие. Вскоре они обогнали телегу, в которой возвращаются с праздника мужики и баба. Телега сначала показалась Брехунову и Никите как «что-то черное, двигавшее в косой сетке гонимого ветром снега» (с. 310). Наконец «впереди действительно зачернело что-то; лес ли, деревня» (с. 312): путешественники вновь оказались в Гришкине.

После того как путники, напившись чаю у гришкинского знакомца, по настоянию Брехунова все-таки уже впотьмах выехали в дорогу, черное вновь начинает с ними свою завлекающе-обманчивую игру, на сей раз уже смертельную. «Что-то чернеющееся впереди» оказывается не лесом, как ожидал Василий Андреич, а кустом (с. 320). Когда они уже окончательно сбились с пути, Василий Андреич, всматриваясь в пелену снега перед собой, различает лишь «чернеющую голову» запряженного в их сани жеребца Мухортого.

Василий Андреич пытается бежать один из снежного плена на Мухортом, оставив Никиту замерзать в санях: «Вдруг перед ним зачернелось что-то. Сердце радостно забилось в нем, и он поехал на это черное, уже видя в нем стены домов деревни. Но черное это было не неподвижно, а все шевелилось, а было не деревня, а выросший на меже высокий чернобыльник, торчавший из-под снега и отчаянно мотавшийся под напором гнувшего его все в одну сторону и свистевшего в нем ветра. И почему-то вид этого чернобыльника, мучимого немилосердным ветром, заставил содрогнуться Василия Андреича, и он поспешно стал погонять лошадь, не замечая того, что, подъезжая к чернобыльнику, он совершенно изменил направление <…>» (с. 333).

В своем теперь уже одиноком странствии Брехунов тоже сбился с пути, двигаясь по кругу; он вновь приходит к все тому же чернобыльнику: «Опять впереди его зачернелось что-то. Он обрадовался, уверенный, что теперь это уже наверное деревня. Но это была опять межа, поросшая чернобыльником. Опять так же отчаянно трепыхался сухой бурьян, наводя почему-то страх на Василия Андреича. Но мало того, что это был такой же бурьян, -- подле него шел конный, заносимый ветром след. Василий Андреич остановился, нагнулся, пригляделся: это был лошадиный, слегка занесенный след и не мог быть ничей иной, как его собственный» (с. 334).

Это всплеск черного цвета, проступающего на сей раз впервые как в самом предмете -- означаемом, так и в означающем – лексеме «чернобыльник». Событийно это момент осознания героем окончательной потери пути и неотменимости смерти, это сокрушение его гордыни обстающим со всех сторон страхом.

Страх, наводимый засохшим растением на Брехунова, и символика чернобыльника отчасти поясняются в последующем эпизоде. Когда лошадь провалилась в снег, Василий Андреич оказался в сугробе, из которого с трудом выбрался. И в это мгновение его посещают впервые мысли о тщете всей прожитой жизни, его собственных идеалов, нажитого богатства, которым он еще совсем недавно гордился: «“Роща, амбар, валухи, аренда, лавка, кабаки, железом крытый дом и амбар, наследник, -- подумал он – как же это все останется? Что же это такое? Не может быть!” – мелькнуло у него в голове». Брехунов, затерянный в снежном море, очевидно, сначала подсознательно сближал себя с одиноким чернобыльником, мотающимся на ветру. Теперь это сходство попадает в поле его внимания и ранит его: «И почему-то ему вспомнился мотающийся от ветра чернобыльник, мимо которого он проезжал два раза, и на него нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было. Он подумал: “Не во сне ли все это?” – и хотел проснуться, но просыпаться некуда было. Это был действительный снег, который хлестал ему в лицо и засыпал его и холодил его правую руку, с которой он потерял перчатку, и это была действительно пустыня, та, в которой он теперь оставался один, как тот чернобыльник, ожидая неминуемой, скорой и бессмысленной смерти» (с. 335).

Чернобыльник пугает Брехунова, очевидно, не только как предвестие его собственной смертной участи. Ужас может наводить и механическое раскачивание растения на ветру, и сам его облик, черного, мертвого, но стоящего над снегом и раскачивающегося словно живой. Растение способно напугать своей обманчивой жизненностью; в символическом плане рассказа, характеризующем авторскую позицию, хозяин Василий Андреич подобен чернобыльнику – Брехунов обманчиво жив; он здравствует телесно, но мертв духовно. Черный цвет в этом контексте обладает оценочными коннотациями (ср. «черная душа»). Именно эти оттенки значения присутствуют в одной детали, всплывающей в воспоминании хозяина, исполнявшего обязанности церковного старосты. Василий Андреич вспомнил молебны и «образ с черным ликом в золотой ризе» (с. 335). Черный лик образа Николая Угодника как бы указывает на нечистоту помыслов старосты и на обрядоверческий, формальный и «жестоковыйный» характер его религиозности.

«Рубежное» значение эпизода с Василием Андреичем, обнаруживающим вместо желанной деревни поросль чернобыльника, подчеркивается такой деталью, как межа, на которой он растет. Межа как бы отделяет пространство умирания, небытия, в котором оказался пленен Брехунов, и мир вовне. Отделяет она и жизнь героя «до» того, как он ощутил морозное дыхание смерти, и после пережитого чувства полной обреченности и безысходности. Василий Андреич дважды оказывается перед мертвой порослью и в конце концов возвращается на место, им поспешно покинутое, -- к саням и брошенному в них Никите. До этой катастрофы Брехунов уже описал по снежной равнине круг, раз и еще один оказавшись в Гришкине. Теперь он делает два круга в малом пространстве: от саней к чернобыльнику и еще раз к страшной меже, а потом опять к саням. Кружение от саней к саням – круг, в которой вписан еще один, малый – от чернобыльника к чернобыльнику.

«Кружение» Василия Степановича в заснеженной поле исполнено глубинного символико-мифологического смысла. С одной стороны, оно – как и в различных мифологических, религиозных и философских традициях, обозначает бессмыслицу его собственного существования, не проникнутого высшим сознанием вечного. Ведь «[с] тех пор, как человек начал размышлять о жизни, -- жизнь бессмысленная всегда представлялась ему в виде замкнутого в себе порочного круга. Это – стремление, не достигающее цели, и потому роковым образом возвращающееся к своей исходной точке и без конца повторяющееся. О таком понимании бессмыслицы красноречиво говорят многочисленные образы ада у древних и у христиан. ЦарьИксион, вечно вращающийся в огненном колесе, бочка Данаид, муки Тантала, Сизифова работа – вот классические изображения бессмысленной жизни у греков. Аналогичные образы адских мук можно найти и у христиан. <…> В аду все – вечное повторение, не достигающее конца и цели работа: поэтому даже самое разрушение там – призрачно и принимает форму дурной бесконечности, безысходного магического круга. <…>

Круговращение это не есть что-то только воображаемое нами. Ад таится уже в той действительности, которую мы видим и наблюдаем; чуткие души в самой нашей повседневной жизни распознают его в его несомненных явлениях». С точки зрения «философского пессимизма» каждая жизнь есть такой «порочный круг».[ii]

Прежняя жизнь Василия Андреевича Брехунова и была таким движением по замкнутому кругу или чередой концентрических кругов: бесконечное самоутверждение, алчная погоня за все новой и новой, все большей и большей прибылью.

С другой стороны, круг – также и традиционный символ вечности, полноты бытия, гармонии: «Круг во всех религиях есть символ бесконечности; но именно; но именно в качестве такового он служит и для изображения смысла, и для изображения бессмыслицы. Есть круг бесконечной полноты: это и есть то самое, о чем мы вздыхаем, к чему стремится всякая жизнь; но есть и бесконечный круг всеобщей суеты, -- жизнь, никогда не достигающая полноты, вечно уничтожающаяся, вечно начинающаяся сызнова».[iii]

Описывая свой последний «большой» круг по снежной равнине, толстовский герой возвращается к исходной точке своего странствования – к саням, в которые совсем недавно садился, выезжая из родных Крестов. В символическом пространстве – это возвращение к самому себе истинному, возвращение к вечным ценностям – к любви и самоотвержению. Самый на поверхностный взгляд безысходный круг оказывается в высшем смысле единственным спасительным. Ядро, центр этого круга – приближение Василия Андреича к поросли чернобыльника и испытанное им потрясение, душевный слом.

Образ чернобыльника соотнесен с образом других растений -- лозин, возле которых оказались Василий Андреич и Никита, в первый раз подъехав к Гришкину. Брехунову в в «чем-то черном, показавшемся из-за снега впереди их», чудится Горячкинский лес. Но «Никита видел, что со стороны черневшегося чего-то неслись сухие продолговатые листья лозины, и потому знал, что это не лес, а жилье <…>. И действительно, не проехали они еще и десяти саженей <…> как перед ними зачернелись, очевидно, деревья, и послышался какой-то новый унылый звук. Никита угадал верно: это был не лес, а ряд высоких лозин, с кое-где трепавшимися еще на них листьями. Лозины, очевидно, были обсажены по канаве гумна» (с. 308). Миновав эти посадки, лошадь вскоре выбралась на дорогу.

И лозины, и чернобыльник нещадно раскачивает холодный ветер; «унылому звуку», издаваемому лозинами на ветру, соответствует свист ветра в поросли чернобыльника (с. 333). В обоих случаях Брехунов обманывается, принимая лозины за лес, а чернобыльник – за стены изб. Однако два образа не столько созвучны, сколько контрастны один по отношению к другому: посаженные крестьянскою рукою лозины – верный знак близкого жилья; сухой бурьян в поле, по ошибке принятый было Брехуновым за деревенские избы, – свидетельство окончательной утраты пути, тщетности потуг Василия Андреича выбраться из пучины снежного моря.

У мотающегося под порывами ветра чернобыльника есть и образ-двойник, наделенный противоположным колористическим признаком, -- белая рубаха, висящая вместе с другим «замерзшим бельем» на веревке в одном из дворов на околице Гришкина: «Белая рубаха особенно отчаянно рвалась, махая своими рукавами» (с. 308). Покидая Гришкино, Брехунов и Никита вновь замечают эту рубаху: «белая рубаха уже сорвалась и висела на одном мерзлом рукаве» (с. 309). Потом, в третий раз, они видят это забытое на ветру белье, вторично попадая в деревню. И, наконец, когда они в последний раз выезжают из деревни, белья «теперь уже не видно было» (с. 319). Рубаха, как и чернобыльник, раскачиваемая ветром, метонимически обозначает человека. С одной стороны, этот образ – предвестие смерти Брехунова: белый – цвет смерти (ср. народный обычай надевать перед смертью белые рубахи); белый – цвет снега, засыпающего дорогу и затягивающего пеленой окрестности; белы лицо и борода у полузамерзшего, заиндевевшего от мороза Никиты. У Никиты, входящего в гришкинскую избу, «запушенное снегом лицо, глаза и борода» (с. 315). И потом, в уже вставших санях: «густо засыпанный снегом Никита» (с. 329).

Черный и белый как цвета смерти и траура – банальность. Толстой оживляет цветовые образы, создавая неожиданный и яркий оксюморон – белую тьму: «Белая колеблющаяся темнота», «однообразная белая колеблющаяся тьма» (с. 327).

Вместе с тем белый – традиционный цвет чистоты и праведничества, соответственно, параллель между бьющейся на ветру белой рубахой и застигнутым метелью и паническим ужасом Брехуновым может скрывать еще один смысл – указывать на предсмертное просветление «черного», «темноликого» Василия Андреича, отдающего свою жизнь ради спасение работника Никиты.

Один из ключей к семантике образа чернобыльника и черного цвета находится в самом тексте рассказа. Внук гришкинского знакомца Брехунова Петруха увлеченно цитирует вычитанное им в хрестоматии для народного чтения пушкинское стихотворение: «Буря с мглою небо скроить, вихри снежные крутя, аж как зверь она завоить, аж заплачеть, как дитя» (с. 318, ср. с. 319). Сходство пушкинского «Зимнего вечера» с сюжетом толстовского рассказа поверхностное – их роднит только мотив разгулявшейся зимней стихии. Упоминая об одном поэтическом тексте Пушкина, автор «Хозяина и работника», вероятно, отсылает читателя к другому – к стихотворению «Бесы», в которых есть и мотив утраты пути, кружения «средь заснеженных равнин», и чернеющие обманные образы, принимаемые бесовской силой. Так и в «Хозяине и работнике» «[п]о всему полю кружило, и не видно было той черты, где сходится земля с небом» (с. 304).

Однако у Толстого чернеющиеся сквозь снежную завесу образы – не только морок злой силы, завлекающей путника в смертельную игру. Не земля с озимого поля и не картофельная ботва сбивают хозяина и работника с пути, черные лозины выводят их к деревне, -- хотя и не к той, в которую они направлялись. Просвечивающие, чернеющие сквозь пелену предметы – вехи на пути к спасению от мороза и снега, выводящие героев к жилью. Черное в отличие от белого сначала соотнесено скорее с жизнью, чем со смертью, -- как телега с подгулявшими крестьянами. И лишь с того мгновения, когда Василий Андреич оказывается возле поросли чернобыльника, сквозь черный цвет начинает отчетливо проступать смерть.

Однако семантика черного цвета и в заключительной части рассказа далека от однозначности. Уверенный в собственной гибели посреди снежной пустыни, Василий Андреич «взглянув вперед <…> увидал что-то черное. Это был Мухортый и не один Мухортый, но и сани <…>» (с. 335—336). Здесь и суждено будет умереть, замерзнув, Василию Андреичу, но не бессмысленно: закрывая собою от снега и мороза работника Никиту, его хозяин умирает телесно, но рождается вновь духовно. Черные в этом белом море Мухортый и сани – те «вехи», которые выводят героя к высшей, еще неведомой ему самому цели: к жертве собою ради ближнего.

Из всех образов рассказа, связанных с черным цветом, чернобыльник – самый действенный как символ. В нем заключен библейский новозаветный прообраз, семантический архетип. Чернобыльник – другое название растения полынь.[iv] В Откровении святого Иоанна Богослова одна из эсхатологических казней погрязшего в грехах, отвернувшегося от Бога человечества такова: «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде полынь; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки» (Откр. 8: 10-11). «Хозяин и работник» -- это тоже своего рода эсхатологический текст, «откровение смерти»,[v] дарованное Василию Андреичу Брехунову. Толстовский рассказ повествует не о «большой», а о «малой» эсхатологии – о судьбе одной грешной души, прошедшей через предсмертные мытарства к свету любви и правды. Толстой отнюдь не повторяет семантику исходного образа. Общее между звездой Полынь и чернобыльником – эсхатологический фон, связь с мотивами суда и смерти. В Откровении святого Иоанна Богослова падение звезды Полынь – наказание, приводящее грешников к смерти. В «Хозяине и работнике» душевный перелом, испытанный героем при виде мертвого чернобыльника, ведет к гибели старого, ветхого «я» в Брехунове, являясь условием пробуждения души – «я» вечного. В то же время выход героя к порослям чернобыльника – знак уже совершенно неизбежной кончины физической: дорога в мир живых отрезана, деревни нет. Василию Андреичу обстоятельства, жизнь дважды давали возможность остаться с тепле и уюте деревни, избежать замерзания посреди снежной равнины. Он отказался. Третьего случая ему не дано. Но у Толстого физическое выживание и духовное спасение разведены по разным полюсам бытия: если бы Василий Андреич не обманулся и вышел к деревне, а не к бессмысленно мотающимся на ветру засохшим растениям, он бы не воскрес, не пробудился духовно.

В этой связи можно вспомнить идею Д. С. Мережковского, рассматривающего творчество Толстого (в том числе и рассказ «Хозяин и работник») в пределах антиномии духа и плоти. [vi] При интерпретации произведений Толстого этот подход приводит к неизбежным упрощениям, однако к изображению смерти и «пробуждения» Брехунова он применим в полной мере.

Вместе с тем – особенно в случае с Василием Андреевичем Брехуновым -- невозможно принять мысль Д. С. Мережковского, тонко проанализировавшего смерти толстовских героев, но убежденного, что их предсмертные мысли и чувства вторичны от плоти, от ее болезни и ран: «Есть ли это, однако, последнее освобождение, победа духа над плотью? Так Л. Толстой думает, или хотел бы думать. Но едва ли оно так. Ведь нечто новое, решающее здесь произошло сначала в теле; душа только отражает то, что уже произошло в теле; только объясняет слабость тела, как “слабость любви”, как сознание своего страшного одиночества и беззащитности; но собственно от себя ничего не прибавляет. И здесь, как везде, как всегда у Толстого, не тело следует за душою, а, наоборот, душа за телом: что сначала в теле, то потом в душе. Телесное первоначально, духовное или, лучше сказать, “душевное” — производно. Душевное вытекает из телесного, как следствие из причины. Тело уходит из жизни в не-жизнь, опускается в “черную дыру” — и душа влечется за телом; тело тянет душу. Воскресение духа есть только умирание тела, не начало чего-то нового, сверхживотного, а только конец старого, животного — отрицание плоти — одно отрицание, без утверждения того, что за плотью».[vii] Не физическое замерзание, а сокрушении гордыни толстовского героя – первое событие в ряду, заканчивающемся его новым, духовным рождением. Это перерождение мотивировано изначально именно психологически, а не физически, не телесными ощущениями. Так же и Иван Ильич Головин претерпевает перемену не из-за физического воздействия болезни: боль – знак ожидающей его смерти, предчувствие которой ломает, разбивает вдребезги привычный уклад жизни и самоуверенность персонажа.

Об Апокалипсисе как подтексте толстовского рассказа свидетельствует, по-видимому, и такая деталь, как потеря Брехуновым перчатки с правой руки и ознобление ее. Конечно, «разоблачение» и «уязвление» именно правой руки может быть понято просто как сокрушение горделивца жизнью, силою обстоятельств: правая рука, десница в противоположность шуйце традиционно – в том числе и в Библии -- ассоциируется с могуществом и властностью и олицетворяет правоту (в случае Брехунова – ложную). Символическое значение правой руки отражено, например, и в богослужении проскомидии – приуготовительной части литургии: Диакон (а также и священник), надевая поручи, или нарукавницы, «помышляет о всетворящей, содействующей повсюду силе Божией и, воздевая на правую, произносит он: Десница Твоя, Господи, прославилася в крепости; десная рука Твоя, Господи, сокрушила врагов и множеством славы Своей Ты истребил супостатов. Надевая на левую руку, помышляет о самом себе, как о творении рук Божиих <…>».[viii]

Однако для толстовского рассказа могут быть особо значимы два новозаветных контекста. Первый – речение Христа: «если правая твоя рука соблазняет тебя, отсеки ее и брось от себя» (Мф. 5: 30). В «Хозяине и работнике» соблазны гордыни и власти у главного героя отсекает сила обстоятельств, в известном смысле тождественная Провидению или, по крайней мере, исполняющая провиденциальную роль. Потеря Брехуновым рукавицы и ознобление обнаженной ладони функционально подобны отсечению правой руки. Второй контекст – из Откровения святого Иоанна Богослова: людям, поклоняющимся Антихристу, «положено будет начертание на правую руку» с именем «зверя» и числом имени его (Откр. 13: 16). Соотнесенность детали из толстовского рассказа с этим примером семантически противоположна соотнесенности с Христовым речением: утрата рукавицы и ознобление ладони – как бы знак, печать греха, положенная давным-давно на правую руку Василия Андреича, но страшный, смертельный холод этой печати он ощутил только перед лицом небытия.

Символические образы толстовского рассказа в художественном мире романа осязаемо предметны и имеют реальные мотивировки. И цепь предметов, характеризуемых как черные или чернеющиеся, и белая рубаха, и чернобыльник укладываются в якобсоновскую характеристику и так называемого «реализма С» («уплотнение повествования образами, привлеченными по смежности»), и так называемого «реализма Е» требование последовательной мотивировки, реализации поэтических приемов»).[ix] «Хозяин и работник» – произведение притчевой природы, однако языком притчи в нем как бы говорит сама жизнь, автор же выступает словно лишь простым регистратором, фиксирующим происходящее. Поэтому и глубинные библейские основы толстовской символики приглушены, погружены в «пелену» текста, оставаясь, однако, различимыми для внимательного взгляда. При этом символика в рассказе «Хозяин и работник» отличается семантической двойственностью, двуплановостью, для притчи нехарактерной и как бы компенсирующей, восполняющей однозначность авторской нравственной идеи.



[i] Толстой Л. Н. Собрание сочинений: В 22 т. М.: Художественная литература, 1982. Т. 12. Повести и рассказы. 1885—1902. С. 304. Далее при цитировании рассказа страницы этого издания указываются в тексте.

[ii] Трубецкой Е. Н. Смысл жизни // Трубецкой Е. Н. Смысл жизни / Сост., послесл. и коммент. В. В. Сапова. М.: Канон+; РООИ «Реабилитация». М., 2005. (Серия «История христианской жизни в памятниках»). С. 33, 35, курсив оригинала.

[iii] Там же. С. 47, курсив оригинала.

[iv] Чернобыль, чернобыльник – «крупный вид полыни». -- Даль В. И. Толковый словарь великорусского языка. М.: Терра, 1995. [Репринтное воспр. изд.: 1955 г., напеч. со втор. изд. 1880—1882 гг.]. Т. 4. С. 595.

[v] Определение Льва Шестова, относящееся к «Хозяину и работнику» и к повести «Смерть Ивана Ильича» (закончена и издана в 1886 г.); см.: Шестов Л. На весах Иова (Странствования по душам) // Шестов Л. Сочинения: В 2 т. М., 1993. (Приложение к журналу «Вопросы философии». Серия «Из истории отечественной философской мысли»). Т. 2. С. 113--147.

[vi]Мережковский Д. С.Толстой и Достоевский // Мережковский Д. С. Толстой и Достоевский. Вечные спутники / Подгот. текста, послесл. М. Ермолаева; Коммент. А. Архангельской и М. Ермолаева. М.: Республика, 1995.

[vii] Там же. С. 222, курсив оригинала.

[viii] Гоголь Н. В. <«Размышления о Божественной Литургии»> // Гоголь Н. В. Духовная проза / Сост. и коммент. В. А. Воропаева, И. А. Виноградова; Вступит. ст. В. А. Воропаева. М.: Русская книга, 1992. С. 328.

[ix] Якобсон Р. О. О художественном реализме // Якобсон Р. Работы по поэтике / Вступит. ст. Вяч. Вс. Иванова; Сост. и общ. ред. М. Л. Гаспарова. М.: Прогресс, 1987. С. 391, 392, курсив оригинала.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру