Две правды? Ещё раз об авторской позиции в поэме А.С. Пушкина «Медный Всадник»

Один из таких вопросов, на которые невозможно дать определенный ответ, рождается при чтении пушкинской поэмы "Медный Всадник": на чьей стороне — бедного Евгения или "державца полумира" Петра Великого — создатель поэмы?

На протяжении более чем ста пятидесяти лет истории толкования поэмы давались на этот вопрос были даны три ответа.

Ответ первый. Пушкин, конечно же, на стороне Петра Великого. Петр создал прекрасный город, который дорог сердцу поэта. Петр — творец новой России, и несчастному Евгению, забывшему о своих славных предках и погруженному в приземленные "мечтания" о карьере и прибавке денег (благодаря чему он сможет обеспечить себе и будущей жене скромное "мещанское" будущее), не пристало вступать в спор с великим героем. И ведь не "строитель чудотворный" Петербурга, а наводнение, разгул стихии, враждебной великому царю, ответствен за смерть Евгениевой невесты и ее матери. Упреки "ничтожного героя" Евгения — не по адресу. Сторонником этой точки зрения был В.Г. Белинский, в пушкинистике советского времени за нее ратовал, например, известный литературовед Д.Д. Благой.

Ответ второй, полностью противоположный первому. Бедный Евгений ни в чем не повинен, Петр бросил исполненный гордыни вызов природе, миропорядку, а жертвой этого (настоящего, страшного!) безумия оказывается "маленький человек", горю которого по-христиански сострадает сочинитель поэмы. Приверженцев этого мнения много, среди них — поэт-символист и пушкинист В.Я. Брюсов.

Ответ третий, полемичный по отношению к двум первым. Пушкин изображает трагический конфликт двух сил (личности и власти, человека и государства), у каждой из которых есть своя правда, но обе эти правды ограничены, неполны. Петр прав как государь, за ним и на его стороне — История. Евгений прав как обыкновенный человек, за ним и на его стороне — гуманность и христианское сострадание. Относительно недавно это мнение было поддержано А.Н. Архангельским в книге "Стихотворная повесть А.С. Пушкина "Медный Всадник"", которая вошла в составе его сборника "Герои Пушкина" (М., 1999).

Каковы же аргументы трёх сторон в этом долгом споре?

В пользу сторонников мнения о том, что автор прославляет Петра и открещивается от обвинения "строителя чудотворного", казалось бы, свидетельствует Вступление к "Медному Всаднику". Торжественно-величавые стихи
На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн…

вызывает воспоминание о начальных строках первой библейской книги, Книги Бытия, повествующих о сотворении мира Богом: "В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою" (Быт., 1: 1-2). "Строитель чудотворный" как бы уподоблен самому Творцу мира: создатель Петербурга — полубог или демиург. Уподобление Петра Великого Господу — приём, традиционный для русских торжественных од, а Вступление к "Медному Всаднику", как замечательно показал Л.В. Пумпянский в статье ""Медный всадник" и поэтическая традиция XVIII века" (1939), — во многом не что иное как подражание одическому стилю (см.: Пумпянский Л.В. Классическая традиция: Собрание трудов по истории русской литературы. М., 2000. С. 158-196). Пребывание творца в пустынном месте, на берегу, — устойчивый мотив, поэтическая формула Пушкина. В это пустынное место удаляется от суеты света поэт, когда его посещает "божественный глагол" вдохновения: "Бежит он, дикий и суровый, / И звуков и смятенья полн, / На берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы…" ("Поэт", 1827). Рифма в этих стихах — "полн — волн" совпадает с рифмой в первых строках поэмы.

Есть во Вступлении и соответствие "тьме над бездною". Мир, невские берега до создания города лишены солнца, погружены в туманную полутьму:
И лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца,
Кругом шумел.

Бунт стихии против основателя Петербурга оценен как бунт не столь беспощадный, сколь как бессмысленный:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да умирится же с тобой
И побеждённая стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!

Стихия в поэме — сила не творческая, а разрушительная. Она уподоблена шайке разбойников и войску иноплеменников, осаждающему город. От неё, а не от Петра исходит гибель для Параши и её матери, и вправе ли несчастный Евгений упрекать и винить в произошедшем основателя великого и величественного града? Воистину, не безумие ли это?

Пётр — "мощный властелин судьбы". Не человеку вступать в ним в спор. Не так давно А.Е. Тархов проницательно заметил параллели между "петербургской повестью" Пушкина и библейской Книгой Иова (см.: Тархов А.Е. Размышления по поводу одной иллюстрации к "Медному всаднику" // Альманах библиофила. М., 1987. Вып. 23). В самом деле: с Творцом соотнесён Пётр, а всего лишившийся, всё потерявший Евгений напоминает Иова, у которого Бог отнял детей. Но если праведный Иов, испытуемый Богом, пусть скорбит и жалуется, но не хулит Творца, его испытывающего, то безумный Евгений дерзает вознести хулу на строителя Петербурга. Многотерпеливый Иов был вознаграждён рождением новых сыновей и дочерей и возвращением отнятого богатства, у безрассудного Евгения отбирается его собственная жизнь.

Мнение А.Е. Тархова получило признание в пушкинистике. Развивая эти наблюдения, Д.П. Ивинский напомнил, что в Книге Иова (гл. 38) Бог говорит, что затворил море воротами и "поставил предел надменным волнам" его (Ивинский Д.П. Пушкин и Мицкевич: История литературных отношений. М., 2003. С. 303-304).

Таковы аргументы "за" Петра. Но в поэме как будто бы есть и свидетельства "против". Да, невеста Евгения и его мать гибнут от наводнения, а не по воле "державца полумира". Однако ведь именно Пётр бросил вызов стихиям, основав город в месте для того не предназначенном. Слова царя "Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно" не лишены самонадеянности: именно природа и восстаёт против "строителя чудотворного" и его города. Попрание же законов природы есть как бы и вызов самому Богу и установленному им миропорядку. Про Петра сказано: "того, чьей волей роковой / Под морем город основался". Конечно, эпитет "роковая" здесь означает прежде всего "выражающая волю судьбы", "творящая судьбу". (В современном русском языке наиболее удачным синонимом для слова "роковая" было бы, наверное, искусственное словцо "судьбоносная".) И естественно, "под морем" — это "на берегу моря", а не под водою. Но отсечь традиционные ассоциации, рождаемые словами "роковая" (страшная, гибельная…)  и "под морем" (ниже уровня моря, в подводном мире…) всё-таки невозможно.

Пушкин, несомненно, учитывал сложившуюся за сто тридцать лет петербургскую мифологию и предполагал ее знание читателем. Знал он и такое предание. Местные жители показали царю березу, на стволе которой зарубками были отмечены уровни подъема Невы во время наводнений. Зарубки были высоко от земли. Царь повелел немедленно срубить дерево и приступить к закладке города.

Деяния Петра словно бы нарушили равновесие мировых сил: стеснение, пленение природы породило в ответ восстание стихии. В поэме народ называет наводнение "Божьим гневом", а "покойный царь", Александр I, изрекает: "С Божией стихией / Царям не совладеть". Бедствия, сотворённые наводнением, рисуются в апокалиптических тонах:
…Чёлны
С разбега стёкла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, брёвны, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесённые мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!

Смешались вещи, принадлежащие миру земли и миру воды, стёрта грань между живыми и мёртвыми.

За что этот "Божий гнев"? Быть может, не только за личные грехи нынешних обитателей Петрополя, но и за вину основателя города: за неё взыскано и с царя-потомка, обыкновенного смертного человека, и с потомков тех, кто когда-то поселился на этих "мшистых, топких берегах" по воле державного властелина?

Статуя Петра в поэме именуется "кумиром". Николай I нашёл это именование предосудительным, вероятно, из-за ассоциаций с языческими "идолами", которых Библия называет именно "кумирами". Перерабатывая в 1836 году, с учётом замечаний царственного цензора, текст "петербургской повести", Пушкин заменил "кумира" на "седока". Возможно, царь был излишне строг и подозрителен: в русских торжественных одах XVIII века, как напомнил Л.В. Пумпянский, статуи устойчиво именуются "кумирами", и в этом обозначении нет ничего уничижительного.

Но в тексте пушкинской поэмы есть и ещё одно скрытое уподобление Медного Всадника идолу. О Евгении, вновь оказавшемся на Петровской площади спустя почти год после наводнения, сказано: "Он мрачен стал / Пред горделивым истуканом". В разборах "Медного Всадника" уже отмечалось смысловое тождество этого слова лексеме "идол".

Я не уверен, что эти именования нужно непременно связывать с традицией обожествления римских императоров, как это иногда делается. Но языческий ореол у статуи Медного Всадника несомненен. В Библии отношение благочестиввых верующих к "истуканам" исполнено неистового отвержения: "истуканов… их сожгите огнём"; "разбейте истуканы богов их" (Втор., 7: 5; 12: 3); "да постыдятся все служащие истуканам" (Пс., 96: 7); "срамит себя всякий плавильщик истуканом своим, ибо истукан его есть ложь" (Иер., 51: 17); "истреблю истуканов твоих… из среды твоей"; (Мих., 5: 13); "что за польза от истукана" (Авв., 2: 18). Ревностный служитель единого Бога царь Аса ниспровергает истуканов, рубит их (3 Цар., 15: 13, 2 Пар., 15: 16). Правда, в церковнославянской Библии употребляется не слово "истукан", а его синонимы ("ваяние", "изваяное", "кумир"). Но употребление слова "истукан" в значении "идол" было распространено в русской литературе пушкинского времени; так, например, Н.М. Карамзин в Истории Государства Российского" (т. 1, глава IX) именует статую Перуна, воздвигнутую князем Владимиром до обращения в христианскую веру; идолов историк называет и словом "кумиры".

"Медная глава" статуи Петра в пушкинской поэме напоминает о "голове … из чистого золота" истукана, о котором говорится в Книге пророка Даниила (2: 32); медь (бронза), из которой отлита скульптура Фальконе, — металл не столь драгоценный, как золото; так и статуя основателя Петербурга уступает истуканам древних времён, почитавшимся богами.

Но всё же монумент Петра грандиозен, он возвышается, парит над городом "в неколебимой вышине". Он напоминает огромных идолов: "вот, какой большой истукан; огромный был этот истукан" (Дан., 2: 31).

В культурном сознании русского общества пушкинского времени Фальконетов Всадник был палладиумом, гением, оберегающим город. Предание рассказывало: когда в 1812 году из-за угрозы наступления французов на Петербург было решено вывезти памятник из Петербурга, Пётр явился некоему майору Батурину и повелел не делать этого. "Доколе я стою на сем месте, город будет невредим", — обещал царь. При освящении нового Исаакиевского собора предполагалось обойти крестным ходом не только храм, но и статую Петра I, и только вмешательство митрополита Филарета (Дроздова), указавшего на противохристианский характер задуманного ритуала, предотвратила странное смешение христианского обряда с языческим поклонением идолу. Освящение Исаакиевского собора состоялось много лет после написания поэмы, но оно отражало сложившуюся ранее мифологизацию Медного Всадника, которую Пушкин не мог не учитывать. (О мифологическом восприятии творения Фальконе см., например: Живов В.М., Успенский Б.А. Метаморфозы античного язычества в истории русской культуры XVII—XVIII века // Из истории русской культуры. М., 1996. Т. 4 (XVIII — начало XIX века). С. 496-498).

Фон, на котором показана в поэме статуя Петра, — тёмный, чёрный, и скульптурное изображение царя принадлежит этому пространству тьмы, что, несомненно, исполнено глубокого смысла: "неподвижно возвышался / Во мраке медною главой". Неподвижность во время наводнения присуща и Петру, и Евгению, причём несчастный Евгений, спасающийся от волн на мраморном льве позади Медного Всадника, как бы пародирует скульптуру царя, неколебимо высящегося в седле. Неподвижность Евгения — это неподвижность человека, оцепенение отчаяния; неподвижность Петра — это неколебимость вне- и сверхчеловеческая, неподвижность Власти, замкнутой в себе и безразличной к страданиям бедного обывателя. Всадник к Евгению "обращён <…> спиною". С точки зрения здравого смысла, это Евгений очутился за спиною медного кумира, но в символическом пространстве пушкинской поэмы, где статуя Петра словно оживает, именно царь не желает замечать страдальца. Он велик и бесчувствен, как и подобает языческому богу, истукану.

Но как же быть с Книгой Иова, о которой автор поэмы вроде бы действительно хочет напомнить читателю? Да, Пушкин выстраивает сюжет "петербургской повести" по образцу библейского текста. Но сходство Петра и Бога, Евгения и Иова может скрывать контраст между двумя текстами, который и важен поэту. Бог испытывает Иова, но Пётр не испытывает несчастного Евгения; Бог позволяет Сатане отнять у благочестивого Иова всё дорогое, однако Евгений лишается невесты не по воле Петровой, и Пётр не смог бы вернуть страдальцу любимую, даже если бы тот смиренно принял свой жребий.

Слова упрёка Петру бросает безумец. Но именно в эти минуты Евгений обретает ясность мысли: "Евгений вздрогнул. Прояснились / В нём страшно мысли". Да, чуть дальше сказано, что глаза несчастного "подёрнулись туманом", то есть он видит как бы сквозь пелену, нечётко, неясно. И обвинение царю он бросает, "как обуянный силой чёрной", "злобно задрожав". Но Евгений всё-таки лишь сравнивается с одержимым "силой чёрной", сатанинской. Всякая злоба черна, но пушкинский герой не случайно обратил её именно против создателя Петрополя.

Евгений в этой сцене возвышает голос против Петра и его творенья, как прежде против "строителя чудотворного" бунтовала стихия. Параллель между Евгением и наводнением, страшной игрой волн, можно увидеть в экспозиции  поэмы, когда Евгений пребывает "в волненьи (подчёркнуто мною. — А.Р.) разных размышлений".

Описание Петра, поднявшего "над самой бездной, / На высоте, уздой железной, Россию <…> на дыбы" иногда трактовалось как проявление отрицательной оценки: деяния царя исполнены насилия, катастрофичны. Но в символике скульптуры Фальконе конь, вздыбленный над бездной, олицетворяет величие полубожественного седока, дерзновенно устремившего Россию ввысь. Правда, в русской литературе послепушкинского времени вздыбленный конь Петра будет рождать уже однозначные ассоциации с насилием ("жарко дышащим" и "загнанным" его назовёт Аркадий Долгорукий в романе Ф.М. Достоевского "Подросток"), и направление движения скакуна станет рождать сомнения: а не приблизил ли его медный царь к бездне, а не рухнет ли конь в пропасть (роман Андрея Белого "Петербург", поэма И.А. Бродского "Петербургский роман")? Мотив насилия в пушкинском описании коня действительно есть, но деяния царя предстают всё же величественными и, вероятно, оправданными.

Да, Пётр (точнее, его статуя) во второй части "петербургской повести" навевает ужас: "Ужасен он в окрестной мгле!" Но этот ужас, перекликающийся с устрашающими разрушениями, творимыми разбушевавшейся стихией ("ужасная пора"), — чувство возвышенное, поэтическое, не исключающее (для поэта, а не для Евгения, конечно) восторга. Такое же чувство ужаса и одновременно восторга и любования вызывает Пётр I в поэме "Полтава": царь и "ужасен", и "прекрасен" в то же время.

Средством выражения авторской позиции в поэме Пушкина становится и само построение текста. Несомненны совпадения между Вступлением и концовкой "Медного Всадника": и там, и тут описывается пустынная местность (невские берега и "остров малый"), деревянные домишки (чернеющиеся финские избы и занесённый наводнением на остров домик, похожий на "чёрный куст"), рыболов. Но стоит ли видеть в этих повторениях отрицание автором благотворности дела Петрова, указание на смертоносный характер деяний "кумира"?

Полагаю, что нет. Вступление проникнуто мажорным, светлым настроением и открыто противопоставлено основному тексту поэмы — "печальному рассказу" об "ужасной поре". Так, с описанием светлой летней ночи контрастирует мрачное небо в основном тексте поэмы.

Возвышенный гимн Петербургу из Вступления не могут заглушить злобные слова Евгения. Отражение образов из Вступления в концовке поэмы, скорее, ведёт читателя к мысли о разрыве, пропасти, разделяющей великую Историю и скромную повседневность, мир частного человека. В истории России Пётр совершил грандиозные преобразования, зримым, явленным в камне символом коих стала новая русская столица, "полнощных стран краса и диво". Но в жизни обыкновенных людей, простых обывателей ничто не изменилось. Их существование лежит вне Истории. Едва ли справедливо придавать особенное негативное значение словам Петра о городе, воздвигаемом "назло надменному соседу", как это часто делается, особенно в учебной литературе. От желания царя "грозить <…> шведу" до мысли истолкователей о Петербурге как "злом городе", воздвигнутым со злобою и за это страдающем от стихии, — "дистанция огромного размера".

Впрочем, всё вышеизложенное основывается на тексте поэмы, восходящем к публикации в 5-ом томе так называемого Большого академического собрания сочинений, вышедшем в свет в 1948 году (принципы издания поэмы в этом собрании сочинений были обоснованы известным пушкинистом С.М. Бонди). Именно этот текст был положен в основу всех позднейших изданий "петербургской повести". (В последующих публикациях поэмы встречаются некоторые отступления от текста, напечатанного С.М. Бонди, но для истолкования авторской позиции в "Медном Всаднике" они несущественны.)

Но что представляет собою этот текст? В 1836 году Пушкин вновь обратился к рукописи своей поэмы, не одобренной Николаем I, и внёс в неё некоторую правку. Частично авторские исправления были, конечно же, вызваны претензиями венценосного цензора, с неодобрением подчеркнувшего именование статуи Петра — "кумир", покоробленного сравнением старой столицы с "порфироносною вдовой", а новой — с "юной царицей". Не понравилась императору и вторая сцена на Петровской (Сенатской) площади, когда Евгений бросал основателю Петербурга слова упрёка, решаясь на "бунт", пусть слабый и "робкий".

Однако не вся пушкинская правка 1836 года вызвана замечаниями царя. Пушкинисты сочли своей задачей отделение правки "несвободной", вызванной этими претензиями, от правки творческой, связанной с изменением авторского замысла. "Вынужденные" исправления были убраны, а "творческие" изменения сохранены. Так появился на свет "канонический" текст поэмы.

Но, во-первых, отделить случаи самоцензуры, исправления вынужденные от исправлений творческих затруднительно. Конечно, когда поэт устраняет из текста не полюбившееся самодержцу слово "кумир", это ещё можно трактовать как изменение несвободное, которое сохранять не должно. (Хотя разве Пушкин никак не мог под влиянием замечаний Николая I свободно и сознательно внести коррективы в свой замысел?) Но как быть с правкой, вроде бы прямо не вызванной замечаниями царя? Каковы критерии, принципы, позволяющие с абсолютной уверенностью отделить автоцензуру от творческой правки? Таких правил нет и быть не может. Ведь в 1836 году Пушкин не осуществил последовательной и полной правки всего текста "Медного Всадника", написанного в 1833 году. Так что нынешний текст "петербургской повести" — это, к сожалению, некая химера, "неведома зверушка", за появление коей на свет автор не отвечает.

Текстологические проблемы "Медного Всадника" имеют прямое отношение и к проблеме его толкования. Об этом недавно вновь напомнил Г.Г. Красухин в статье "170 лет ожидания, или Злоключения "Медного Всадника"", опубликованной в интернет-издании "Русский журнал" (www.russ.ru)  16 октября 2003 года. По словам Г.Г. Красухина, "до сих пор он печатается в такой редакции, которая полностью извратила смысл, вложенный в эту повесть Пушкиным. <…> Иными словами, текст "Медного Всадника", который печатается сегодня и к которому привыкло уже не одно поколение читателей, являет собой некую контаминацию, составленную из завершенного и незавершенного пушкинского текста теми, кто самозвано взял на себя роль душеприказчика поэта!". Оспорить эту характеристику нелегко.

В тексте 1833 года (во второй беловой рукописи — цензурном автографе), как подметил, в частности Г.Г. Красухин, рассуждения Евгения, открывающие первую главу поэмы, выглядели так:
Жениться? что ж? зачем же нет?
И в самом деле? я устрою
Себе смиренный уголок
И в нем Парашу успокою.
Кровать, два стула, щей горшок
           Да сам большой. Чего мне боле?

Памятливый читатель, вероятно, заметит перекличку со строками из "Отрывков из путешествия Онегина":

Мой идеал теперь — хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.

Конечно, это авторское признание в пушкинском романе в стихах не лишено отчётливо ощутимой иронии, но эта ирония не всеохватна: есть в этом признании и серьёзный смысл.

Получается, что сравнение "мечтающего" обывателя Евгения с поэтом в "Медном Всаднике" ("И размечтался как поэт") не только исполнено сокровенной насмешки, оно не чуждо и глубокого значения: "ничтожный" Евгений и автор способны, пусть иногда, чувствовать одинаково.

И всё-таки, думается, функция цитаты из "Отрывков из путешествия Онегина" в тексте "Медного Всадника" 1833 г. не столь однозначна. Признание Автора в любви к простонародной, патриархальной жизни в пушкинском романе в стихах — это не прямое высказывание, а откровенная реминисценция из пятой сатиры русского поэта XVIII столетия А.Д. Кантемира "На человеческое злонравие вообще. Сатир и Пернерг" (Лотман Ю.М.  Роман А.С. Пушкина "Евгений Онегин": Комментарий. Пособие для учителя. Изд. 2-е. Л., 1983. С. 388). У Кантемира:

Щей горшок, да сам большой, хозяин я дома…

Однако сатирой Кантемира литературные параллели к пушкинским стихам не ограничиваются. В 1798 г. Г.Р. Державин перевел второй эпод Горация, содержащий похвалу сельской жизни. Римский поэт писал об этом так:

Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая,
Как первобытный род людской,
Наследье дедов пашет на полях своих,
Чуждаясь всякой алчности
<…>
В тиши он мирно сочетает саженцы
Лозы с высоким тополем
<…>
Сбирает, выжав, мёд в сосуды чистые…
<…>
Вдобавок, если ты с подругой скромною,
Что нянчит милых детушек,
С какой-нибудь сабинкой, апулийкою,
Под солнцем загоревшею?
Она к приходу мужа утомлённого
Очаг зажжёт приветливый
<…>
Тогда не надо ни пукринских устриц мне,
Ни губана, ни камбалы
<…>
И не прельстит цесарка африканская
<…>
Меня сильнее, чем оливки жирные,
С деревьев прямо снятые,
Чем луговой щавель, для тела лёгкая
Закуска из просвирника,
Или ягнёнок, к празднику заколотый,
Иль козлик, волком брошенный.

(Перевод с лат. А.П. Семёнова-Тян-Шанского)

Державин, как это вообще свойственно его поэтике, выразил эти горациевские настроения в простонародном слоге, придав переложению римского поэта русский колорит:

Горшок горячих, добрых щей,
Копчёный окорок над дымом;
Обсаженный семьёй моей,
Средь коей сам я господином,
И тут-то вкусен мне обед!

Державин несомненно помнил строки из пятой сатиры Кантемира.

Таким образом, Автор "Евгения Онегина", признаваясь в любви к простому быту, делает это парадоксальным образом — посредством стихов, которые обманчиво кажутся нелитературными, столь же простыми, как и описываемые в них предметы. На самом деле, признание это глубоко литературно (цитатно) по форме, и, соответственно, по-видимому, не может принято до конца всерьёз.

Парадоксальна, двусмысленно-противоречива и характеристика размечтавшегося, "как поэт", Евгения в тексте "Медного Всадника" 1833 г. Неосведомлённому, неискушённому в литературе читателю сравнение "бедного Евгения" с поэтом должно показаться искусственным: обыденные мечты о хозяйке и горшке щей далеки от привычных поэтических "материй". Но читатель образованный уловит здесь пушкинскую игру: Евгений, несомненно, думает о простом, обеспеченном, но небогатом будущем своей семьи, о которой мечтает. Ничего поэтичного в этих мечтаниях нет, и пушкинский персонаж едва ли вспоминает при сём о Кантемире или Державине. Но в авторском плане повествования думы Евгения становятся эхом кантемировских и державинских стихотворений. Самые что ни на есть элементарные, ограниченные чаяния спокойной, умеренной жизни совпадают со строками известных русских поэтов. Именно на этом основании Евгений и сравнивается с поэтом.

Мечты Евгения в тексте "Медного Всадника" 1836 г. (о прибавлении ему ума и денег, о продвижении по службе, женитьбе, воспитании детей и смерти в счастливой старости, в окружении внуков) принципиально ничем не отличаются от его же дум и чувств в тексте 1833 г. И в этой, более поздней редакции поэмы мечты героя сохраняют одновременно бытовую приземлённость, "мизерность", и связь с поэтической традицией воспевания простой сельской жизни. Неоднократно отмечалось (например, в упомянутой выше книге А.Н. Архангельского), что эти размышления Евгения в тексте 1836 г. представляют собой вариацию идиллических мотивов (особенно образы скромного домика, внуков и мотив долгой жизни, заставляющий вспомнить об античных Филимоне и Бавкиде). Эти идиллические мечтания Евгения (с которыми сплетены убогие надежды, свойственные мелкому чиновнику)  окрашены авторской иронией, но и в тексте 1833 года ирония присутствовала.

Кстати, и авторское признание в "Евгении Онегине" — тоже не без двусмысленности: не случайно за ним следуют такие строки:
Порой дождливою намедни
*
Я, завернув на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пёстрый сор!

А столь вроде бы милый сердцу стихотворца горшок в другом произведении предстанет воплощением пошлой обыденности жизни:

Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нём не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нём себе варишь.

("Поэт и толпа")

И, однако же, в тексте пушкинской "петербургской повести" 1833 года всё-таки Евгений, вероятно, действительно ассоциируется с поэтом. О Евгении, напоминает Г.Г. Красухин, в тексте 1833 года было сказано: "оглушен / Был чудной, внутренней тревогой". "А слово "чудный", — замечает исследователь, — у Пушкина всегда связано с "чудом"". Так Евгений словно бы уравнивается (пусть лишь в одном, и лишь один раз) с самим Петром, "строителем чудотворным".

Или вот ещё пример, отмеченный Г.Г. Красухиным. В "каноническом" тексте "Медного Всадника" присмиревший Евгений с почтением и робостью снимает картуз. Но в тексте 1833 года это был не картуз, а колпак, — слово, вызывающее ассоциации с колпаком юродивого. Евгений сходит с ума и именуется "безумцем". Но ведь и юродивый, наделённый божественным даром прорицания и обличения неправды (в том числе, если не прежде всего — неправды, творимой властителями), — безумен или притворяется таковым. По крайней мере, в глазах толпы он именно безумец. Такая "ничтожная" вроде бы деталь, как колпак, возвышает образ Евгения, превращая маловразумительную речь в обличение, в котором светится конечная, ничем не затемнённая ясность.

Все эти детали говорят скорее, что автор сочувствует Евгению и разделяет отношение героя к венценосному строителю. И всё же вывод Григория Зобина: "Всей силой своего дара Пушкин был против безличного — будь то державный истукан, стихия или толпа — на стороне страдающего человека, чью высшую, сущностную ценность он провозгласил первым в русской поэзии", по-моему, односторонний. Как же быть со очевидными свидетельствами восторженного отношения автора к Петру? И, кстати, только ли безличен (безлик) Пётр, статуя которого оживает в воображении Евгения, а чело полно "думы"? Разве он подобен безликой стихии? Строитель Петербурга скорее сверх-личен.

Даже текст 1833 г., в котором действительно больше свидетельств симпатии автора к "безумцу" Евгению, по-моему, не является "проевгениевским". Идея, что автор не принимает ни сторону царя, ни сторону Евгения, мне представляется наиболее соответствующей тексту "Медного Всадника" — и в редакции 1833 года, и в редакции позднейшей.

В.Н. Топоров так писал о роли и месте поэмы Пушкина в создании так называемого "Петербургского текста" — громадного пласта русской литературы, посвящённой "граду Петрову": "Сочетание в поэме Пушкина синтетичности, проявляющейся, в частности, и в "композитности" её текста, содержащего обильные явные и ещё более неявные цитаты, реминисценции, отсылки к другим <…> текстам, с глубиной историософской мысли и, по сути дела, с первым опытом постановки в русской литературе темы "простого" ("маленького") человека и истории, частной жизни и высокой государственной политики сделало "Медный Всадник" своеобразным фокусом, в котором сошлись многие лучи и из которого ещё больше лучей осветило последующую русскую литературу. Поэма Пушкина стала некоей критической точкой, вокруг которой началась вот уже более полутораста лет продолжающаяся кристаллизация <…> особой мифологемы в корпусе петербургских мифов" (Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы: Избранные труды. СПб., 2003. С. 22-23). Пушкин создал поэму, полную глубинного символико-мифологического смысла, а мифология не даёт ответы на вопросы "кто прав?" и "кто виноват?". Такие вопросы для неё слишком просты, а потому неверны. В "петербургской повести" Пушкина встретились именно две "правды" — правда Власти и правда частного человека. Но обе они неполны, ущербны, ибо высшая истина должна быть одна. Пушкин не создавал ни оду величию Государства, ни чувствительную повесть о страданиях "маленького человека".


Страница 1 - 2 из 2
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | По стр.

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру