Две правды? Ещё раз об авторской позиции в поэме А.С. Пушкина «Медный Всадник»

Да, Пётр (точнее, его статуя) во второй части "петербургской повести" навевает ужас: "Ужасен он в окрестной мгле!" Но этот ужас, перекликающийся с устрашающими разрушениями, творимыми разбушевавшейся стихией ("ужасная пора"), — чувство возвышенное, поэтическое, не исключающее (для поэта, а не для Евгения, конечно) восторга. Такое же чувство ужаса и одновременно восторга и любования вызывает Пётр I в поэме "Полтава": царь и "ужасен", и "прекрасен" в то же время.

Средством выражения авторской позиции в поэме Пушкина становится и само построение текста. Несомненны совпадения между Вступлением и концовкой "Медного Всадника": и там, и тут описывается пустынная местность (невские берега и "остров малый"), деревянные домишки (чернеющиеся финские избы и занесённый наводнением на остров домик, похожий на "чёрный куст"), рыболов. Но стоит ли видеть в этих повторениях отрицание автором благотворности дела Петрова, указание на смертоносный характер деяний "кумира"?

Полагаю, что нет. Вступление проникнуто мажорным, светлым настроением и открыто противопоставлено основному тексту поэмы — "печальному рассказу" об "ужасной поре". Так, с описанием светлой летней ночи контрастирует мрачное небо в основном тексте поэмы.

Возвышенный гимн Петербургу из Вступления не могут заглушить злобные слова Евгения. Отражение образов из Вступления в концовке поэмы, скорее, ведёт читателя к мысли о разрыве, пропасти, разделяющей великую Историю и скромную повседневность, мир частного человека. В истории России Пётр совершил грандиозные преобразования, зримым, явленным в камне символом коих стала новая русская столица, "полнощных стран краса и диво". Но в жизни обыкновенных людей, простых обывателей ничто не изменилось. Их существование лежит вне Истории. Едва ли справедливо придавать особенное негативное значение словам Петра о городе, воздвигаемом "назло надменному соседу", как это часто делается, особенно в учебной литературе. От желания царя "грозить <…> шведу" до мысли истолкователей о Петербурге как "злом городе", воздвигнутым со злобою и за это страдающем от стихии, — "дистанция огромного размера".

Впрочем, всё вышеизложенное основывается на тексте поэмы, восходящем к публикации в 5-ом томе так называемого Большого академического собрания сочинений, вышедшем в свет в 1948 году (принципы издания поэмы в этом собрании сочинений были обоснованы известным пушкинистом С.М. Бонди). Именно этот текст был положен в основу всех позднейших изданий "петербургской повести". (В последующих публикациях поэмы встречаются некоторые отступления от текста, напечатанного С.М. Бонди, но для истолкования авторской позиции в "Медном Всаднике" они несущественны.)

Но что представляет собою этот текст? В 1836 году Пушкин вновь обратился к рукописи своей поэмы, не одобренной Николаем I, и внёс в неё некоторую правку. Частично авторские исправления были, конечно же, вызваны претензиями венценосного цензора, с неодобрением подчеркнувшего именование статуи Петра — "кумир", покоробленного сравнением старой столицы с "порфироносною вдовой", а новой — с "юной царицей". Не понравилась императору и вторая сцена на Петровской (Сенатской) площади, когда Евгений бросал основателю Петербурга слова упрёка, решаясь на "бунт", пусть слабый и "робкий".

Однако не вся пушкинская правка 1836 года вызвана замечаниями царя. Пушкинисты сочли своей задачей отделение правки "несвободной", вызванной этими претензиями, от правки творческой, связанной с изменением авторского замысла. "Вынужденные" исправления были убраны, а "творческие" изменения сохранены. Так появился на свет "канонический" текст поэмы.

Но, во-первых, отделить случаи самоцензуры, исправления вынужденные от исправлений творческих затруднительно. Конечно, когда поэт устраняет из текста не полюбившееся самодержцу слово "кумир", это ещё можно трактовать как изменение несвободное, которое сохранять не должно. (Хотя разве Пушкин никак не мог под влиянием замечаний Николая I свободно и сознательно внести коррективы в свой замысел?) Но как быть с правкой, вроде бы прямо не вызванной замечаниями царя? Каковы критерии, принципы, позволяющие с абсолютной уверенностью отделить автоцензуру от творческой правки? Таких правил нет и быть не может. Ведь в 1836 году Пушкин не осуществил последовательной и полной правки всего текста "Медного Всадника", написанного в 1833 году. Так что нынешний текст "петербургской повести" — это, к сожалению, некая химера, "неведома зверушка", за появление коей на свет автор не отвечает.

Текстологические проблемы "Медного Всадника" имеют прямое отношение и к проблеме его толкования. Об этом недавно вновь напомнил Г.Г. Красухин в статье "170 лет ожидания, или Злоключения "Медного Всадника"", опубликованной в интернет-издании "Русский журнал" (www.russ.ru)  16 октября 2003 года. По словам Г.Г. Красухина, "до сих пор он печатается в такой редакции, которая полностью извратила смысл, вложенный в эту повесть Пушкиным. <…> Иными словами, текст "Медного Всадника", который печатается сегодня и к которому привыкло уже не одно поколение читателей, являет собой некую контаминацию, составленную из завершенного и незавершенного пушкинского текста теми, кто самозвано взял на себя роль душеприказчика поэта!". Оспорить эту характеристику нелегко.

В тексте 1833 года (во второй беловой рукописи — цензурном автографе), как подметил, в частности Г.Г. Красухин, рассуждения Евгения, открывающие первую главу поэмы, выглядели так:
Жениться? что ж? зачем же нет?
И в самом деле? я устрою
Себе смиренный уголок
И в нем Парашу успокою.
Кровать, два стула, щей горшок
           Да сам большой. Чего мне боле?

Памятливый читатель, вероятно, заметит перекличку со строками из "Отрывков из путешествия Онегина":

Мой идеал теперь — хозяйка,
Мои желания — покой,
Да щей горшок, да сам большой.

Конечно, это авторское признание в пушкинском романе в стихах не лишено отчётливо ощутимой иронии, но эта ирония не всеохватна: есть в этом признании и серьёзный смысл.

Получается, что сравнение "мечтающего" обывателя Евгения с поэтом в "Медном Всаднике" ("И размечтался как поэт") не только исполнено сокровенной насмешки, оно не чуждо и глубокого значения: "ничтожный" Евгений и автор способны, пусть иногда, чувствовать одинаково.

И всё-таки, думается, функция цитаты из "Отрывков из путешествия Онегина" в тексте "Медного Всадника" 1833 г. не столь однозначна. Признание Автора в любви к простонародной, патриархальной жизни в пушкинском романе в стихах — это не прямое высказывание, а откровенная реминисценция из пятой сатиры русского поэта XVIII столетия А.Д. Кантемира "На человеческое злонравие вообще. Сатир и Пернерг" (Лотман Ю.М.  Роман А.С. Пушкина "Евгений Онегин": Комментарий. Пособие для учителя. Изд. 2-е. Л., 1983. С. 388). У Кантемира:

Щей горшок, да сам большой, хозяин я дома…

Однако сатирой Кантемира литературные параллели к пушкинским стихам не ограничиваются. В 1798 г. Г.Р. Державин перевел второй эпод Горация, содержащий похвалу сельской жизни. Римский поэт писал об этом так:

Блажен лишь тот, кто, суеты не ведая,
Как первобытный род людской,
Наследье дедов пашет на полях своих,
Чуждаясь всякой алчности
<…>
В тиши он мирно сочетает саженцы
Лозы с высоким тополем
<…>
Сбирает, выжав, мёд в сосуды чистые…
<…>
Вдобавок, если ты с подругой скромною,
Что нянчит милых детушек,
С какой-нибудь сабинкой, апулийкою,
Под солнцем загоревшею?
Она к приходу мужа утомлённого
Очаг зажжёт приветливый
<…>
Тогда не надо ни пукринских устриц мне,
Ни губана, ни камбалы
<…>
И не прельстит цесарка африканская
<…>
Меня сильнее, чем оливки жирные,
С деревьев прямо снятые,
Чем луговой щавель, для тела лёгкая
Закуска из просвирника,
Или ягнёнок, к празднику заколотый,
Иль козлик, волком брошенный.

(Перевод с лат. А.П. Семёнова-Тян-Шанского)

Державин, как это вообще свойственно его поэтике, выразил эти горациевские настроения в простонародном слоге, придав переложению римского поэта русский колорит:

Горшок горячих, добрых щей,
Копчёный окорок над дымом;
Обсаженный семьёй моей,
Средь коей сам я господином,
И тут-то вкусен мне обед!

Державин несомненно помнил строки из пятой сатиры Кантемира.

Таким образом, Автор "Евгения Онегина", признаваясь в любви к простому быту, делает это парадоксальным образом — посредством стихов, которые обманчиво кажутся нелитературными, столь же простыми, как и описываемые в них предметы. На самом деле, признание это глубоко литературно (цитатно) по форме, и, соответственно, по-видимому, не может принято до конца всерьёз.

Парадоксальна, двусмысленно-противоречива и характеристика размечтавшегося, "как поэт", Евгения в тексте "Медного Всадника" 1833 г. Неосведомлённому, неискушённому в литературе читателю сравнение "бедного Евгения" с поэтом должно показаться искусственным: обыденные мечты о хозяйке и горшке щей далеки от привычных поэтических "материй". Но читатель образованный уловит здесь пушкинскую игру: Евгений, несомненно, думает о простом, обеспеченном, но небогатом будущем своей семьи, о которой мечтает. Ничего поэтичного в этих мечтаниях нет, и пушкинский персонаж едва ли вспоминает при сём о Кантемире или Державине. Но в авторском плане повествования думы Евгения становятся эхом кантемировских и державинских стихотворений. Самые что ни на есть элементарные, ограниченные чаяния спокойной, умеренной жизни совпадают со строками известных русских поэтов. Именно на этом основании Евгений и сравнивается с поэтом.

Мечты Евгения в тексте "Медного Всадника" 1836 г. (о прибавлении ему ума и денег, о продвижении по службе, женитьбе, воспитании детей и смерти в счастливой старости, в окружении внуков) принципиально ничем не отличаются от его же дум и чувств в тексте 1833 г. И в этой, более поздней редакции поэмы мечты героя сохраняют одновременно бытовую приземлённость, "мизерность", и связь с поэтической традицией воспевания простой сельской жизни. Неоднократно отмечалось (например, в упомянутой выше книге А.Н. Архангельского), что эти размышления Евгения в тексте 1836 г. представляют собой вариацию идиллических мотивов (особенно образы скромного домика, внуков и мотив долгой жизни, заставляющий вспомнить об античных Филимоне и Бавкиде). Эти идиллические мечтания Евгения (с которыми сплетены убогие надежды, свойственные мелкому чиновнику)  окрашены авторской иронией, но и в тексте 1833 года ирония присутствовала.

Кстати, и авторское признание в "Евгении Онегине" — тоже не без двусмысленности: не случайно за ним следуют такие строки:
Порой дождливою намедни
*
Я, завернув на скотный двор…
Тьфу! прозаические бредни,
Фламандской школы пёстрый сор!

А столь вроде бы милый сердцу стихотворца горшок в другом произведении предстанет воплощением пошлой обыденности жизни:

Тебе бы пользы всё — на вес
Кумир ты ценишь Бельведерский.
Ты пользы, пользы в нём не зришь.
Но мрамор сей ведь бог!.. так что же?
Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нём себе варишь.

("Поэт и толпа")

И, однако же, в тексте пушкинской "петербургской повести" 1833 года всё-таки Евгений, вероятно, действительно ассоциируется с поэтом. О Евгении, напоминает Г.Г. Красухин, в тексте 1833 года было сказано: "оглушен / Был чудной, внутренней тревогой". "А слово "чудный", — замечает исследователь, — у Пушкина всегда связано с "чудом"". Так Евгений словно бы уравнивается (пусть лишь в одном, и лишь один раз) с самим Петром, "строителем чудотворным".

Или вот ещё пример, отмеченный Г.Г. Красухиным. В "каноническом" тексте "Медного Всадника" присмиревший Евгений с почтением и робостью снимает картуз. Но в тексте 1833 года это был не картуз, а колпак, — слово, вызывающее ассоциации с колпаком юродивого. Евгений сходит с ума и именуется "безумцем". Но ведь и юродивый, наделённый божественным даром прорицания и обличения неправды (в том числе, если не прежде всего — неправды, творимой властителями), — безумен или притворяется таковым. По крайней мере, в глазах толпы он именно безумец. Такая "ничтожная" вроде бы деталь, как колпак, возвышает образ Евгения, превращая маловразумительную речь в обличение, в котором светится конечная, ничем не затемнённая ясность.

Все эти детали говорят скорее, что автор сочувствует Евгению и разделяет отношение героя к венценосному строителю. И всё же вывод Григория Зобина: "Всей силой своего дара Пушкин был против безличного — будь то державный истукан, стихия или толпа — на стороне страдающего человека, чью высшую, сущностную ценность он провозгласил первым в русской поэзии", по-моему, односторонний. Как же быть со очевидными свидетельствами восторженного отношения автора к Петру? И, кстати, только ли безличен (безлик) Пётр, статуя которого оживает в воображении Евгения, а чело полно "думы"? Разве он подобен безликой стихии? Строитель Петербурга скорее сверх-личен.

Даже текст 1833 г., в котором действительно больше свидетельств симпатии автора к "безумцу" Евгению, по-моему, не является "проевгениевским". Идея, что автор не принимает ни сторону царя, ни сторону Евгения, мне представляется наиболее соответствующей тексту "Медного Всадника" — и в редакции 1833 года, и в редакции позднейшей.

В.Н. Топоров так писал о роли и месте поэмы Пушкина в создании так называемого "Петербургского текста" — громадного пласта русской литературы, посвящённой "граду Петрову": "Сочетание в поэме Пушкина синтетичности, проявляющейся, в частности, и в "композитности" её текста, содержащего обильные явные и ещё более неявные цитаты, реминисценции, отсылки к другим <…> текстам, с глубиной историософской мысли и, по сути дела, с первым опытом постановки в русской литературе темы "простого" ("маленького") человека и истории, частной жизни и высокой государственной политики сделало "Медный Всадник" своеобразным фокусом, в котором сошлись многие лучи и из которого ещё больше лучей осветило последующую русскую литературу. Поэма Пушкина стала некоей критической точкой, вокруг которой началась вот уже более полутораста лет продолжающаяся кристаллизация <…> особой мифологемы в корпусе петербургских мифов" (Топоров В.Н. Петербургский текст русской литературы: Избранные труды. СПб., 2003. С. 22-23). Пушкин создал поэму, полную глубинного символико-мифологического смысла, а мифология не даёт ответы на вопросы "кто прав?" и "кто виноват?". Такие вопросы для неё слишком просты, а потому неверны. В "петербургской повести" Пушкина встретились именно две "правды" — правда Власти и правда частного человека. Но обе они неполны, ущербны, ибо высшая истина должна быть одна. Пушкин не создавал ни оду величию Государства, ни чувствительную повесть о страданиях "маленького человека".


Страница 2 - 2 из 2
Начало | Пред. | 1 2 | След. | Конец | Все

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру