Сеятели. Современная русская проза: П.Краснов, С.Щербаков, Б.Агеев

"У нас-то, у русских, одна душа и есть" Борис Агеев

Вот уже действительно – всюду просто слова. Но для одних "это не люди, это просто буквы на бумаге" – они заставляют тебя, читая, словно совершать каторжную работу под надзором порочных героев, а другие так запросто отпускают тебя на волю, но держат, держат, открывая возможность видеть лучшее, опаляя главной выбирающей силой жизни, которая (по словам И.Ильина) есть любовь. И эта "выбирающая сила" писательской любви Петра Краснова, Бориса Агеева и Сергея Щербакова к своим героям оказалась вдруг в таком меж собой родстве, что мне не оставалось ничего, кроме как соединить их в одном пространстве, хотя все они разные в стиле, да и проживают на разных землях: Петр Краснов – из Оренбурга, Борис Агеев – из Курска, а москвич Сергей Щербаков пишет о местах ярославских, борисоглебских.

Петр Краснов в повести "Новомир" рассказал о деревенском мужике-пропойце, который "вдруг" вытрезвился, вытащил их пожара двух человек, а сам погиб. Борис Агеев в главные герои тоже вывел человека трудящегося и обремененного – кочегара с судьбой, в которой был и лагерь, и работа "на северах", и море. Только теперь вернулся он в родную слободу – вот об этом завершении жизни, ее итоге и идет умный разговор. Сергей Щербаков книжку  "Крестный ход" (Борисоглеб-2004) составил из рассказов, написанных прежде, более десяти лет назад и свежей повести, давшей наименование всей книги, словно бы указывая читателю, что давно и упрямо он пишет об одном: помещает в центр жизни Храм Божий, Истину Христову и в лучах  света ее размещает все остальное – болезни и страдания, радости и печали, человеческие отношения и сердечные сокрушения. Вообще вся его книжка – словно внутренний спор с тем самым "лучом света в темном царстве", об авторе которого все позабыли, но с кровной привязанностью продолжают его дело, рассматривая русскую жизнь и историю как темное царство, глубоко презирая и русского человека как его "носителя"…

И все же что-то очень существенное удержала наша русская литература в последние годы, рассказывая о человеке земли. И это "существенное" сложилось не только из надежд, но больше из потерь. Новые деревенщики, оглядываясь на маяки, расставленные в нашей литературе В.Распутиным, В. Беловым, и Л.Бородиным, Е. Носовым и В.Астафьевым. Ф.Абрамовым и А.Яшиным, приумножили свое знание и новой скорбью.

Те, первые, еще видели людей, обычай и нрав  которых начинались по ту сторону трагической годины 1917-го. Те, первые, еще могли нет-нет, да и воззвать к своим землякам с письмами-критикой как Ф.Абрамов, наверное, имея на это право, т.к. были одной с ними деревенской крови. Вторые, нынешние, знают другое – теперь они выступают с защитой деревенского человека, который с каждым десятилетием все больше понимается  как человек  "старого корня", в котором и нравственности, и устойчивости, и трудолюбия было побольше, чем в нынешнем. Выступают они, обороняясь и от тех, кто в семидесятилетней истории России видит только "одно большое коммунальное тело, барачный вариант соборности". Они, вторые, придавленные интеллигентскими воплями о нашем народе, который "виноватей виноватого. И такой хороший социализм профукал, и к капитализму неспособен" не считают себя вправе судить народ – пусть даже и судом литературным. В них, вторых, все крепчает мысль, что  "народ – это земля, на ней одинаково растет, что благородная пшеница, что сорняковая лебеда. И не земля выбирает, чему на ней расти, а сеятели. А кто сеятели – мы знаем. С земли плодородный слой, укатанный в пыль, ныне смыло в овраги" (Б. Агеев). Смыть то смыло, но человек  на этой "пыли" оставлен. И потому совсем не случайно и у Краснова, и у Агеева, и у Щербакова в главных героях ходит тот, кому уже за шестьдесят – кто "переложил себя" в строительство прежней жизни, всеми своими "изгибами" зацепившей их судьбы, и состарился в последние пятнадцать лет. Но нельзя не увидеть, что у всех названных писателей, совершенно по-новому располагается человек образованный в отношении к  "простому герою" – корневому русскому человеку.

Это не нынешней власти, а им, писателям, "быть у пустеющих хат, из которых в каждое окно на белый свет смотрит русское горе" (Б.Агеев). Это не чиновникам, а им вести свою "перепись населения", выглядывая новую силу роста в человеческих душах, понимающих себя по-христиански (С.Щербаков). А потому и те интеллигенты, образованные люди, которых писатели допустили быть рядом со своими деревенскими героями, качественно иные. В книжке "Крестный ход. Борисоглеб – 2004" Сергей Щербаков поместил себя-писателя рядом с деревенским народом, рядом с крестоходцами  "на равных правах", где равенство определяет собственно даже не сам ход общей жизни, превратившей что деревенского мужика, что серьезного и образованного человека в "лишних людей" – но иное, равно-открытую возможность хождения пред Господом. Это не астафьевский крик о городе, который развратом дышит на деревню. И не "внедрение в народ", давно и навсегда закончившееся неудачей – народ не желал смотреть выставок, для него изготовленных, и ходить на специальные "народные спектакли", ему предлагаемые. Быть может впервые в истории русской литературы "образованный" не мыслится больше "учителем нации" и наставником простого человека. Но поскольку историю и литературу пишут все же образованные (и нет тут другого пути), то моих писателей назову скорее ответчиками, по крохам собирающим и предъявляющим всем нам лучшее и подлинное в сегодняшнем народе.

Агеевский Алексей Михайлович (писатель и преподаватель) "приставлен" к главному героем другом: "Дед посчитал, что Алексей Михайлович по глубокой к нему привязанности и по достоинству, с которым нес дружбу с Дедом, мог располагать и его откровенностью" (Выделено мной -  К.К.). А красновский Гущин так и прямо говорит, что беспутную и пьяную жизнь главного героя, нужно "воспринять" без брезгливости именно им, образованным паскудникам, которые таким как Ерема "раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили, в детдом полубандитский засунули". И не судья Гущин Ереме, потерявшему облик, – Ереме, который "реальной жизнью своей живет, каким она его сделала-изуделала". Но скажу сразу, что не о том тут речь, что "среда заела", а человек по природе добр и ни в чем не виноват. "Не-е, как жизнь, так и мы" – в этих Ереминых словах слышится скорее какая-то тяжба с чем-то сложным и ненастоящим, которое прикидывается жизнью. И еще – слышится возможность стряхнуть с себя морок, вытрезвиться и совершить простой деревенский подвиг, вытащив, как Ерема, из горящей избы двух человек. А самому погибнуть… Сергей же Щербаков с безыскусной искренностью и теплотой расскажет о своем деревенском окружении:  о Зое с Генкой, упрямо верящих, что "водка полезна для их здоровья";  о деревенском парнишечке,  Андрюшке, "лицом и душой светлом"; о степенных Лобановых и бабе Ксене, с которой ладит герой-писатель и выступает ее защитником от деревенских наговоров. И о многих-многих других – с хитрецой или упрямством несущих свою жизнь в нелегкой работе. Он и рассказ этот назвал "Ближние". И вот в этом-то слове  – "ближние" –  нельзя не увидеть существенно-нового отношения  образованных-сеятелей и земли-народа. Отношения  не суда и разделения, но родства по христианству, по русской земной судьбе.

овая повесть Петра Краснова называется "Новомир", но речь в ней идет не о каких-нибудь виртуальных мечтательно-несбыточных мирах, а, напротив, о мире, бесконечно уставшем в нынешней непонятной его переделке и перекройке.

Петр Краснов – злой писатель. И я люблю таких злых, ухватывающих в жизни и отчаянно бросающих в литературу то, что рядом  с гламурной красивостью общего "приличного евростандарта" выглядит ужасающе и вопиюще в своей правде и тяжелом облике. Нынешний мир проявляет необычайную изобретательность в удовлетворении и даже каком-то искусственном взнуздывании все новых и новых прихотей. Вот хоть возьмите ателье мод для собачек. На всяких немыслимо-изящных и холеных собачек изготавливаются фраки, шляпки, вечерние воздушные платья по цене, стартующей от ста долларов, верхний потолок которой ограничен только капризом хозяйки. А Петр Краснов в самом зачине повести, швыряет в лицо миру иные человечьи и собачьи судьбы – друг другу под стать. Юрок, с отвратно грязной шерстью, постоянно шакаливший по задворкам и помойкам, бросающий весь свой собачий инстинкт на самое простейшее выживание,  выглядит рядом с гламурными собачками  бомжом. Как, впрочем. и хозяин его Ерема – невероятно изобретательный в добывании выпивки. Они друг другу в пару. У Юрка – собачья жизнь. И у Еремы не жизнь, "а так… дожитки"… Вообще из этой композиционной параллели между  собачьей и человечьей жизнью вырастает добавочная правда о судьбах "ничейных", которые кое-как претерпеваются и, в сущности, словно бы у жизни они в одной цене. Вот только после смерти хозяина в Юрке поубавился интерес "к суете выживанья" и стал он чем-то похож на человека, "не знающего, куда ему идти"… И пронимает это сравнение – тысяча долларов на шляпку левретке при двух тысячах рублях, траченных нынче на человека, изработавшего себя в пользу "общего блага".  И кажется, что не о бездомном Юрке, но о самом главном герое говорит писатель, завершая повесть: "Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные".

Теперь ему, красновскому герою, как я уже сказала, за шестьдесят. Он дед. А Новомиром назвали сироту-мальчика детдомовские воспитатели, словно этим именем подталкивая его к новой и удачливой судьбе. Но судьба сложилась "как у всех" – детдом, фэзэу, шахты, флотские казармы, целина и, наконец, совхоз и обретение дома, работа, за которую мог уважать себя, –  на земле. Но к началу повести Новомир, переменивший имя на Николай, ходил по жизни уже с прозвищем Ерема, образованным от фамилии. Потерей героем имени автор словно бы еще раз подчеркивает, что жизнь героя "выплюнула", что изработанный, "измахратенный" ею, он не имел больше никаких сил  вгрызаться в ее новые правила. Теперь он – горький пьяница, способный украсть драгоценные банки с соленьями даже у своего товарища-собутыльника, чтобы потом их, в свою очередь, обернуть в хмельное зелье.

О России пьяной, о "пьяных толпах России" талдычат давно: то со злорадством, а то и очень расчетливо, выправляя демографическую кривую убыли населения  в зависимости от роста алкогольной зависимости. И Краснов туда же – об алкогольной зависимости своего Еремы скажет, только посмотрит на нее другими глазами: не социолога, а душеведа. Сегодня мы уже точно знаем, что алкогольная зависимость молодежи – прогнозируемый результат внутренних механизмов молодежной субкультуры, которая сплошь пронзена приманчивыми токами наслаждений. Но знаем мы и другое – такие, как красновский Ерема, пропойцы почти идейные. "Принципиально пьяные люди", – как сказал один бытописатель классического века.. Они не хотят иметь человеческого облика в мире, который и сам, на их взгляд, его не имеет. "А эту, нынешнюю, – говорит писатель о герое, – он за жизнь не считал". А потому не жалел и себя  для такой жизни-злыднешки. Вот тебе и новомир – угрюмый и равнодушный, припадочный и увертливый, с "заманками" и  "несмываемыми оскорблениями". Вот и хотелось забыть всю эту гнусность, как забыть и себя самого, потому как объяснить почти невозможно – как такой "итог" получился из такой мощной мечтательности, из такого былого энтузиазма? Ни ради наслаждения, но от извращения порядка жизни пьют такие, как Ерема, отчетливо и заранее знающие, что никакой "истины"  в вине нет. Но и той силы, что сильнее пьяной беды, красновский герой не находит. Пьяное сознание как темное, искажающее человека мутной волной захлестывает близких. Пожалуй, самые тяжкие, беспросветные и оскорбительные сцены, выведенные писателем  – те, где в омут мужниного пьянства затягивается его жена, названная писателем "тетка Ная". В таком поименовании не женой, но "теткой", словно бы разверзается вся пропасть беды и отчуждения, все "гадсто.., а не жизня", по ее словам.

Пьяный человек частенько забредает и в прозу Сергея Щербакова. Он благодушно описывает  хитрости ради выпивки своих деревенских соседей. И хотя писатель избегает интонации осуждения, без излишней откровенности рассказывая и о своей пьяной погибели – картина возникает горькая: человек к человеку, рядами выстраиваются погибшие от пьянства русские мужики (друзья и соседи, утонченного образования и простые души). Мертвая "радость" алкоголя оборачивается тихим писательским стоном, когда сами страницы повести кажутся одуряющими и больными. Для писателя подчинение человека зеленому змию, – проблема духовная. И только так ее увидев (в чем он лично убедился), можно начать тяжкую брань борьбы за собственную душу.

Петр Краснов ничуть не приценивается к виноватости пьющего народа,  – он рассказал о том, чем заплатили мы за капитализм. И кого-то из модных писателей вполне устраивает тезис, что человек – это "душонка, обремененная трупом". Тогда такой автор  "освобождает душу от тела самыми изобретательными и омерзительными способами" (А.Генис) и провоцирует читателя саму жизнь воспринимать как фильм ужасов. Казалось бы, и у Краснова, и у иных (модных) можно обнаружить общий посыл: жизнь вокруг не есть подлинное бытие, но мотивации ее неподлинности существенно разные. Модным "словесникам" выдать "религиозную эмоцию" ничего не стоит - можно рассказать читателю (холя и лелея свое тело, питая его в дорогих ресторациях), что избавиться от "фальшивой плотской жизни" очень даже хорошо, "вырваться из тела" – очень правильно, т.к. сохранишь душу "для каких-то иных подлинных существований".

Краснов, как Агеев и Щербаков, уверен, что в земной жизни обязательно присутствие подлинности, что именно человеческая душа, "обремененная высшим светом" является тончайшим улавливателем этой подлинности. И в этом смысле, спрос Еремы с жизни не лишен религиозного требования. Увы, только он, Ерема, об этом не знает, хотя не случайно именно Ерема спасает из огня Федю, деревенского дурачка, вечно жалующегося на то, что "Боженьки нету… Молимся-молимся, а все Его нету…". (Понятно, что речь идет о том, что "Боженьки нету" в людях).

Вообще в этом сознательном опускании героя до той расхристанной жизни, в какую втянута сейчас не только деревня, в этих сценах семейного быта, где чужесть и ненависть между супругами кажется неодолимой, писатель далек от какого бы то ни было сладострастья. Впрочем, писатель почти вплотную подошел к той мысли, что все чужие стране люди имеют право любить выпивку. Так, по кругу, может вечно блуждать мысль: народ "обессилел… обессмыслел да задичал", а нет сильного народа – нет и реальной сильной власти. А раз нет сильной власти, то народ опять-таки и задичал. И, кажется, нет выхода, не разорвать обреченного движения. Правда тут только та, что народ наш – государственный в глубокой сути своей, и если именно в таком качестве народ становится невостребованным, тогда возникает это жуткое право любить выпивку и какая-то парализующая чужесть себе самому.

Ерема, впрочем, не дошел еще до этой последней черты и не претендует, чтобы любили его "черненьким", но он задет и уязвлен словом горожанина Максима, не настойчиво, но все же записавшего его в "нелюди": "Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны…., что в нем на Руси необыкновенного?" Необыкновенного вроде и вправду нет, но Ерема вдруг "выпрямился" - не пил несколько дней, трезво и раздумчиво сидел на скамейке у дома  вместе с Юрком, а потом случился пожар и он, именно он, полез в огонь, чтобы вытащить убогого Феденьку и первого на деревне разбойника-малолетку Киряя. "И никто отчего-то… не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошел и пошел." Ерема сам не смог вышагнуть из огня, словно бы у той жизни, что ждала его за порогом горящего дома не хватило той притягательной главной силы, что позволила бы сделать ему последний шаг – выйти из пожара. "Оплошал, – говорит автор о герое, – не поторопился в жизнь опять эту …". (Хотя, мысль о том, что он по своей воле остался в огне, тоже была небезосновательна). Ерема и "сомлел" в огне, а извлеченный из него ни у кого не просил прощения, кроме как у жены, – знал, что "намучил" ее крепко (это сцена – особенно горька какой-то трагичной и тотальной запоздалостью). Народ же больше всего был взволнован тем, кого спас Николай Лукьянович (смерть вернула ему имя): Федю, негодного к этой жизни? отморозка Киряя – разбойника и шаромыжника? Для писателя, в его картинке мира, именно то и важно, что спас он безумного и дурного. Первый в милости у Господа, второй – словно бы эхо непутевости самого Еремы, в котором переставали видеть человека. Задели, крепко задели Ерему слова Максима о нежити – вот и показал он, что вытрезвиться может, что еще он в воле своей, то есть человек. На поминках и вспомнили, что он все, все умел в этой жизни, пока саму жизнь принимал как достоверность.

Петр Краснов, завершая повесть, назовет происходящее с Еремой "спасением безумцев". В этой полярности существования спасенных (лишенного ума, но с живой душой Феди-дурочка и искореженного умом Киряя, готового за страсть свою душу продать) читается и судьба главного героя как "бедствующего страстно", огнем попалившего все страсти своей жизни. Увы, но огнем земным, оставляющим читателю сомнение: подвиг ли то был? "Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни; и душно в мире, совсем уже сперто стало, как перед Божией грозой; и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшем. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…"

Кажется там, где остановился Петр Краснов (у "почти невозможного") очень вовремя оказался Сергей Щербаков, протянув читателю руку – нежно и аккуратно переправив его через опасность долгого сомнения. Он с готовностью и крепкой уверенностью утверждает ту самую надежду, о которой со скупой горечью говорил Петр Краснов. Щербаков говорит о богомольном народе-крестоходце, о живой христианской вере в русском человеке.

Крестный ход, в сокровенной сути своей повторяющий из века в век путь на Голгофу Господа нашего Иисуса Христа, в повествовании Сергея Щербакова дан в скромных и достойных тонах: без экзальтации и патетики, без особого "богомольного" нервно-психического напряжения (то есть без ложной религиозности). В сущности, повествование монологично – это "мой путь", то есть лично его – автора-героя. Вообще особенность прозы Сергея Щербакова – в этой ответственной опоре на личностное, биографическое. И я подчеркиваю этот момент потому, что писатель не собой тут гордиться (вот, мол, как я значителен), но способен очень чутко настроить себя на других. Пространство его прозы – это бесконечно точное, сердечное и вдумчивое отношение к иным русским голосам. Но коль скоро ему дан этот дар – живого отклика на иное как свое, дар "овнутрения", интуиции – он и подчиняет свою творческую жизнь соработничеству с нынешним русским человеком. Одни его герои беспрепятственно поселяются в его душе, имея на это какое-то не всегда объяснимое право. Другие требует борьбы и преодоления, и попадают в его прозу (или его жизнь) словно бы о вопреки авторской воли – как та Даша Растеряша, московская студентка, поселившаяся в деревенском доме автора, ничего не умевшая, неблагодарная, нарушившая весь устроенный внутренний лад жизни… но, и такая нужная автору с ее хорошим знанием церковного пения, с ее невольным наполнением жизни трудными человеческими отношениями там, где хотелось бы не останавливаясь, пройти мимо.

Русская проза часто держится на личностном опыте, на "пережитом", но Щербакову дается какая-то голубиная простота, – будто весь объем своей личности и жизни он подчинил тому, чтобы понять, сколько родного для всех русских может вместить его писательская личность. Но чтобы такая проза была интересна другим, она должна иметь одно очень существенное качество. И это ее качество – искренность. Искренность как что-то очень нежное, беззвучное, неизъяснимое в тонкой своей ткани. Искренность как ближайший путь раскрытия самосути бытия – того, что имеет свою собственную глубину и силу. Ведь и на самом-то деле вся книжка писателя – это предельно искреннее слушание своего и чужого сердца, это неустанное "взвешивание" всего и вся на весах любви. Сергей Щербаков всегда помнит, что любовь человек узнает раньше слова – младенец еще говорить не умеет, но уже способен вбирать материнскую любовь. Вообще любовь в прозе писателя держится на отношении к матери, на понимании, терпении и прощении (в книге немало горьких страниц о запоздавшем прощении), на сердечном сокрушении и радости, когда раскрывающиеся "факты жизни" позволяют изменить отношение к человеку в сторону любви и приятия.

Нанизывая судьбы на движение крестного хода, писатель расскажет о других крестоходцах только то, что можно рассказать, целомудренно умолчав о доверенных ему тайнах. От Борисоглебского монастыря к колодчику преподобного Иринарха-затворника  ложится под ноги дорога, но между этими пунктами начала и конца пролегает совсем не прямая, а извилистая тропа человеческих отношений. Автор все время "возвращается" к себе-прежнему, к истории отношений с другими крестоходцами и, двигаясь вперед, он неизбежно перемещается и "назад". Так крестный ход – это одновременное присутствие в сердце двух времен – настоящего и прошедшего. И само хождение, как понимает вдумчивый читатель, это словно просеивание сквозь сито совести всего-всего, что было с тобой прежде. Да так повесть и начнется с былого - доброго и грустного, с обид и ссор, с испытания многолюдством и испытания одиночеством. Вообще, это претерпевание других людей, трудностей и скорбей, с ними обступающих героя-автора, несколько раз описано с совершенным изяществом – то, что неясно (скорбно и отталкивающе в данный момент, как нарушенное одиночество героя) вдруг оборачивается во времени в свою противоположность – благо. Собственно Сергей говорит только о собственных усилиях понимания другого и других, не требуя от них того же – хотя кому не хочется этого встречного усилия понимания, этого спешащего встречного согласия?

В повести всякое чувство и мысль имеют христианское "разрешение", звучащее на протяжении всего повествования как доминанта. Именно поэтому так интересно читать "Крестный ход" – ведь он развертывается не в назидательно-теоретическом пространстве "христианства для других", но является личным опытом верующего сердца, которое  живет  в сопричастности к вечной драме и вечной славе Христа и знает о сотворенном мире. Оттого-то такое участие в жизни автора может иметь собака или дуб, стоящий под окнами: ведь  "столько хороших мыслей у меня родилось при этом глядении" на них. Оттого-то так роскошны травы и так свежи ветры, так поют просторы лугов и так душисто-красивы сосновые боры, так извилисты берега реки Устье и сладка ее водица. Скажу здесь сразу – для всех моих авторов упрямое прославление русских пейзажей очень важно и, можно сказать, что читается как своеобразный манифест: вы нам "матрицу" виртуального мира – а мы вам "матрицу" славы Божией, явленной в живом и дышащем пейзаже!  Для всех моих авторов – пейзаж религиозен!

Развертывая свое повествование, писатель забирает в свою книгу всех, кто встречается по дороге или идет с крестным ходом. Простые и сложные, умные и добрые (доброго у нас никогда не назовут глупым), начитанные от культуры и грамотные от труда на земле,  священники и монахи, слабые и крепкие телом – все, все они представляют собой картину, которую (после коринской "Руси уходящей") можно было бы назвать встречь – Русь возвращающаяся. Да, пока еще этот ход, быть может, и сравнить нельзя с многотысячным каким-нибудь старым ходом – да разве же только дело в количестве? Совершенно удивительны сцены, когда жители деревень, сквозь которые ход идет (и иногда останавливается, служит литию, а если храм освящен и восстанавливается – то и литургию) устраивают встречи хода. Та женщина, что бросилась к герою-автору, "обняла, расцеловала, словно уходящего на войну солдата, защитника Родины" была абсолютно точна в своем порыве – мужчины, крепко занявшие "пустое" место в своей душе верой, сегодня, действительно воины  со всем тем, что им предлагает безумный, безумный мир.  А что он предлагает прежде всего – нам рассказал Петр Краснов. Да и вообще это ожидание крестного хода (и возглас первого, увидевшего  – "идут! идут!", и будто плывущие над травой иконы, хоругви), и это опережающее, когда еще и никто не пришел, слышание поющихся молитв -  все так живо, с таким тонким трепетом воссоздано пером, что и в нас возникает это легкое-легкое счастье. И так славно (прав был классик), что оно у нас все еще похоже на то, старинных времен и старинных людей, счастье – мама, незамысловатые семейные посиделки: "и будет такая, цветущая тишина, такая сирень в душе…"..., летящая, немыслимо надежная радость молодого возвращения в родной городок или деревню и… очень часто боль. Боль оттого, что все труднее и труднее крепить в себе эти главные нити жизни – по совести, что по-русски значит по-Божески.
Сергей Щербаков передал читателю то особое состояние братства, которое не покидает всех ходоков в правде и Истине. Ни один раз он зажжет на страницах радость, что кто-то новый идет в крестном ходе, – или тот, кто не ходил прежде; или тот, с кем раздружился много лет назад, а теперь и он рядом.

Вера, простота, искренность – неизменные константы творчества Сергея Щербакова. И сегодня, когда "культурно-православных" и "православно-пишущих" становится все больше (а по преп. св. Исааку Сирину у них "…движется только язык, душа же не ощущает, что говорит")  – сегодня художественный опыт Сергея Щербакова утверждает собой реальность и возможность иного письма. Из глубины верующего сердца, "из под глыб" смутного времени. Описывая христианское строительство своей личности, автор показывает, как это строительство зависит от окружающих его людей. Общение с ними – это и дар, и мука, и великолепная необходимость для нормальной души. Да, в крестном ходе будни и праздники соединяются. Но так важно, что наша литература трудами и Сергея Щербакова собирает, охраняет и концентрирует этот трезвый душевный опыт, эту внутреннюю праздничность – реальный резерв для жизни в трудных буднях.
"Свои литературные писания я считаю как бы построенными мной домами. А читатели – это жильцы. И мне всегда хочется знать, как им живется в моих домах: тепло, уютно или холодно, тоскливо". Книга-дом  Сергея Щербакова, наполненная звенящим воздухом человеческих отношений, благой силой молитвы, полна народу: тут и "Иваныч в своих черных валенках, Григорьич в своей синей вельветовой куртке,.. Костя… со своей шляпой", Мариша, … песик  Малыш. И многие-многие другие, преображенные писательской волей в героев, но сохраняювших в себе все обаяние и уверенность подлинности.


Страница 1 - 1 из 2
Начало | Пред. | 1 2 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру