«И образ мира, в слове явленный...» («слово» в романе Б.Л. Пастернака «Доктор Живаго»)

Пастернак пишет о Ларе и Живаго: "Еще больше, чем общность душ, их объединяла пропасть, отделявшая их от остального мира. Им обоим было одинаково немило <...> заученная восторженность, крикливая приподнятость". Им обоим чужд тот язык пошлости Комаровского, чьи слова можно было "без всякого ущерба" заменить "простым рычанием", чья речь – "одни фразы", поток "трагических пустозвонных слов". Рассказывая Гордону о том, как он видел на фронте государя, Живаго не случайно подчеркивает "тихость" Николая II, его смущение, его вялость, его старость, его опустившийся вид, его боязливую сдержанность и застенчивость. Для Живаго в этом нет ничего отрицательного. Для Живаго все подлинное в человеческой жизни сопряжено с тишиной. К "тихому слову" тяготеет он в своем творчестве: "Всю жизнь мечтал он об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога... всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того, как он еще далек от этого идеала". В своих стихах он избегал "излишней болтливости", хотел следовать "внушениям внутренней сдержанности, не позволявшей обнажать слишком откровенно лично испытанное и невымышленно бывшее", стремился к "умиротворенной широте". С тишиной связана для него не только тайна рождения слова, но и тайна рождения человека – ожидая ребенка, "женщина сама... забирается... на второй план существования, где тише". С тишиной связана любовь. Живаго влюбляется в Тоню и ему кажется, когда он берет в руки ее платок, что "детски-наивный запах был задушевно-разумен, как какое-то слово, сказанное шепотом в темноте". Голос Лары – "тихий от тяжести голос", она говорит "влажно дышащим горловым шопотом". Б.Л. Пастернак пишет о Ларе и Живаго: "Их разговоры вполголоса, даже самые пустые, были полны значения, как Платоновы диалоги". В "Замечаниях к переводам из Шекспира" Б.Л. Пастернак подчеркивал особо, что разговоры Ромео и Джульетты "не декламация", что в пьесе Шекспира "как под громовой такт шумового оркестра, идет и разыгрывается трагедия тихого чувства...". Не менее важно напомнить, что для Б.Л. Пастернака и "Корль Лир" такая же тихая трагедия, как и "Ромео и Джульетта". Б.Л. Пастернак замечал: "В "Короле Лире" понятиями долга и чести притворно орудуют только уголовные преступники. Только они лицемерно красноречивы и рассудительны, и логика и разум служат фарисейским основанием их подлогам, жестокостям и убийствам. Все порядочное в "Лире" до неразличимости молчаливо или выражает себя противоречивой невнятицей, ведущей к недоразумениям. Положительные герои трагедии – глупцы и сумасшедшие, гибнущие и побежденные". Подобно шекспировскому "Лиру" в романе "Доктор Живаго" фарисейским многословием и громогласием страдают все персонажи, противопоставленые Живаго. Живаго приходится выслушивать "многословные умствования" Комаровского, "дурацкую болтовню" Ливерия, который не говорит, а "ораторствует", раздражая Живаго своими бесконечными разговорами: "Завел шарманку, дьявол. Заработал языком! Как ему не стыдно столько лет пережевывать одну и ту же жвачку <...> златоуст". И Стрельников "разделял со всеми" ту же "беспокойную разговорчивость", предаваясь "расточительным душевным излияниям".

"Словесное недержание" появилось еще в годы Первой мировой. Тогда Живаго говорил Гордону: "Теперь фронт наводнен корреспондентами и журналистами. Записывают "наблюдения", изречения народной мудрости, обходят раненых. Строят новую теорию народной души. Это своего рода новый Даль, такой же выдуманный, лингвистическая графомания словесного недержания". Живаго видит в этом "болезнь века, революционное помешательство эпохи", заставившее людей раздваиваться, быть в помыслах "другими, чем на словах и во внешних проявлениях". Живаго кажется, что "половина людей перестала быть собой и неизвестно что разыгрывает". И Лара с горечью замечает, что приходится подхлестывать "себя спешкой, чтобы не видеть, что это не жизнь, а театральная постановка, не всерьез...". Так возникает в романе еще одна тема – тема "театра жизни". Всегда были театральны слова и поступки Комаровского, он не говорил, а произносил монолог. Театральная "пошлость" Комаровского заставила и Лару, "постоянно верную в своей естественности", сыграть свою роль в "мелодраме" – выстрелить в Комаровского. После революции в Комаровском проявляется нечто шутовское, скоморошье. Рассказывая Гордону о тихой застенчивости и нетеатральности Николая II, Живаго ужасался тем, как пользуются этою "сущностью притеснителя", "что этою слабостью казнят и милуют, вяжут и решают": "Каждым слогом своего тихого приветствия он... поднимал взрывы и всплески громопобедно прокатывавшегося ура. <...> Он должен был произнести что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, это непременно. Но, понимаешь ли ты, он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина. Потому что ведь это театральщина, не правда ли?". С революцией, с установлением нового порядка в России воцаряется именно эта шумная, полная ложного пафоса театральщина, ничего общего не имеющая с высокой и полной смысла "мистерией личности". Сама революция оказывается какой-то "ребяческой арлекинадой", недаром у одного из борцов за новый строй, у Ливерия "паяснический тон". Революция начинается для Живаго как громкий голос митингующих, разрушивший тишину "восхищения жизнью": "Озаренная месяцем ночь была поразительна, как милосердие или дар ясновиденья, и вдруг в тишине этой светлой, мерцающей сказки стали падать мерные, рубленные звуки чьего-то <...> голоса". Как он признается Стрельникову, его путешествие на Урал было предпринято "в поисках тишины", у него была наивная вера, что провинции только "предстояло еще достигнуть столичного одичанья". Но и на Урале разыгрывается та же драма, что и по всей России. Знаменательно, что встречи Живаго с Ларой происходят в Юрятине в доме с фигурами на Купеческой – в бывшем купеческом домашнем театре, только теперь вместо театральных и цирковых афиш здесь вывешивают декреты и постановления нового правительства.

Хотя в революции Лара чувствовала "много родного", хотя она "в вещах широкого значения, в философии жизни" даже предлагала Живаго быть "противниками", ее отношение к революционным событиям этим не исчерпывается. "...пришла неправда на русскую землю, – говорит Лара в одну из встреч с Живаго.– <...> Стала расти власть фразы – сначала монархической – потом революционной. <...> Вместо безотчетной живости, всегда у нас царившей, доля дурацкой декламации проникла и в наши разговоры, какое-то показное, обязательное умничанье на обязательные мировые темы". Эта декламация проникает не только в разговоры Лары со Стрельникова, но даже в разговоры Лары с Живаго. Живаго признается: "Как бы мне хотелось говорить с тобой без этого дурацкого пафоса! <...> Скажем еще раз друг другу наши ночные тайные слова, великие и тихие...". В романе Пастернака по сути нет диалогов, речи его героев монологичны и декламационны потому, что в мире фикций нет коммуникации, нет общения, речь не рассчитана на со-беседника, на другое "я", она сведена к декламации. Сима Тунцова говорит: "Что же касается до понимания жизни, до философии счастья, насаждаемой сейчас, просто не верится, что это говорится всерьез, такой это смешной пережиток. Эти декламации о вождях и народах могли бы вернуть нас к ветхозаветным временам скотоводческих племен и патриархов, если бы обладали силой повернуть жизнь вспять и отбросить историю назад на тысячелетия. По счастью, это невозможно". Однако такая "невозможность" еще не означает, что ветхозаветные времена не могут возродиться хотя бы на краткий срок.

Напомню, что одним из вариантов названия романа, над которым Б.Л. Пастернак работал параллельно с переводом "Фауста" Гете, был "Опыт русского Фауста". То, что Живаго назван в романе доктором, конечно, должно было сразу вызвать у читателя ассоциации с другим доктором, с Фаустом. Близкий А.Ф. Лосеву в 30-ые гг. философ А.А. Мейер в работе 1935 г. "Размышлениях при чтении "Фауста"", написанной под влиянием имяславческих идей, процитировав слова Вуста о "Фаусте" Гете, где "каждая даже незначительная судьба представляет в своем развитии таинственную борьбу метафизических сил" , писал, что "в трагедии Гете перед нами развертывается драма сознания, потерявшего связь со Словом, и ищущего жизни вне этой связи". Любопытно, что М.В. Юдина, находясь под впечатлением от подаренного ей Б.Л. Пастернаком перевода "Фауста", предлагала поэту прочесть именно эту работу А.А. Мейера .
Как писал А.А. Мейер, гетевский Фауст, обратившись к переводу первых слов Евангелия от Иоанна "В начале было Слово", счел необходимым заменить "Слово" на "Дело": "Если в начале было не "Слово", а "Дело", то реальность должна перестать быть реальностью и превратиться в призрак. И реальность действительно начинает исчезать. Фауст перестает отличать тень от действительности". А.А. Мейер особенно подчеркивает, что явление Мефистофеля Фаусту происходит именно в момент его отречения от Слова. С точки зрения Мейера, "недоверие Фауста к Слову есть не что иное, как поворот, совершенный европейским человечеством, а не личная особенность Фауста". В ходе истории Средневековье – "культура, своим принципом делавшая Слово, оказалось не вполне свободной от недуга книжничества и фарисейства", хотя "именно Слово всего враждебнее этому недугу" . По мнению А.А. Мейера, гетевский "искатель" – "искатель заблудившийся", поэтому он "принимает образ колдуна и имя Фауста", поэтому, "убегая от фарисейства и книжничества, он в то же время удаляется и от Слова, – и борьбу с мертвенностью и застоем ведет не с помощью Слова и не во имя Его, а вопреки Ему, на путях иных" . В таком "фаустовском контексте" особый смысл приобретает сцена, происшедшая незадолго до кончины Живаго, когда друзья Живаго пытаются заняться его перевоспитанием. В этой сцене Б.Л. Пастернак все время подчеркивает, что только у Живаго был "достаточный запас слов", что "его друзьям не хватало нужных выражений", что "они не владели даром речи", что у них был "бедный словарь", что их "излишний драматизм... выражает несовершенство", что они не умели "свободно думать и управлять по своей воле разговором" и поэтому "они со всего разгону расшибались проповедями и наставлениями об Юрия Андреевича", которому "насквозь были ясны пружины их пафоса". Живаго оставалось только их жалеть, хотя их рассуждения "в духе времени" возмущали его, невыносившего "политического мистицизма советской интеллигенции", "закономерностью, прозрачностью их ханжества". Зато друзья Живаго уверены, что их друг просто "отвык от человеческих слов" и "они перестали доходить" до него. Дудоров и Гордон не понимают, что их слова не доходят до Живаго потому, что они лишены смысла, что это "пустые" слова, один "словесный гарнир". Друзья требуют от Живаго действия, не сознавая, что их понимание "действия" требует от него отречения от его главного дела – от служения смыслу, от служения слову. Вот почему Живаго в этом разговоре так "не хватает воздуха". И в этом отличие доктора Живаго от гетевского доктора Фауста.

Но фаустовская тема в "Докторе Живаго" проявляется и как особая склонность русской души к тому, чтобы воспрепятствовать ходу времени, "остановить мгновение" и остановить его именно словом. Русская песня в представлении Живаго есть не что иное как "безумная попытка словами остановить время". Не случайно и появление в романе знахарки с ее заговорами. Воздействовать на время словом, "заговорить" его пытаются как большевики, так и сам герой. Первые пытаются остановить ход истории, вернуть человечество к ветхозаветным временам, предпочитают отказаться от личности во имя народа. Живаго, которому дорога личность, напротив, в своих стихах пытается словом воскресить времена евангельские.

13 октября 1946 г. Б.Л. Пастернак писал О. Фрейденберг, что в романе он сводит "счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме), со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на сырой национальной сущности". Слова Симы Тунцовой: "Вожди и народы отошли в прошлое. Личность, проповедь свободы пришли им на смену", – полностью выражают мировоззрение самого Б.Л. Пастернака. Б.Л. Пастернак не хочет строить культуру на "сырой национальной сущности" потому, что для него издавна "слово – это культура" – так он пишет в заметке 1911 г. "Г. фон Клейст. Об аскетике в культуре". И поэтому тема "христианства и антихристианства" связана для него в первую очередь со словом и отношением к слову. Тема эта разрабатывается на разных уровнях и находит свое выражение в сознании разных персонажей, например, в примитивном сознании лавочницы Галузиной, для которой прошлое – это жизнь, при которой "имена складно сходились", а в настоящем – "одна штатская шваль адвокатская да жидова день и ночь без устали слова жует, словами давится". Задавшись вопросом: "Отчего так лениво бездарны пишущие народолюбцы всех народностей?", друг Живаго, Гордон, убеждается в том, что нянчится с понятием "народ", изначально бесперспективно и бессмысленно. Он недоумевает, "о каких народах может быть речь в христианское время?". Его раздражают средние деятели, "ничего не имеющие сказать жизни и миру в целом", заинтересованные "в узости, в том, чтобы все время была речь о каком-нибудь народе, предпочтительно малом, чтобы он страдал. Чтобы можно было судить и рядить и наживаться на этом". Для него значительно важнее тот, кто не нянчится с народом, не думает о народе специально, а "самою красотой и торжеством своих дел увлекает его за собой во всенародность и, прославив, увековечивает". Еврей Гордон вопрос о еврействе ставит как вопрос о народе, породившем среди себя Слово, но неуслышавшем его. Казалось бы, впервые значение Слова открыло данное Моисеем пятикнижие, где первая строка гласила: ""В начале было Слово и слово было Бог", но смысл этой строки, написанной на их родном языке, ускользнул от них: "Этот праздник, это избавление от чертовщины посредственности, этот взлет над скудоумием будней, все это родилось на их земле, говорило на их языке и принадлежало к их племени. И они видели и слышали это и это упустили? Как могли они дать уйти из себя душе такой поглощающей красоты и силы, как могли думать, что рядом с ее торжеством и воцарением они останутся в виде пустой оболочки этого чуда, им однажды сброшенной" (примечательно, что встретив глухонемого пророка Клинцова-Погоревших, слушая его неприятный голос, наблюдая за его поведением, Живаго думает: "Что за чертовщина?"). Гордон не понимает, "отчего властители дум этого народа" позже, когда тайна стала явью, "не сказали: "Опомнитесь. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь, как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира. Вы именно то, чему вас противопоставляли самые худшие и слабые из вас"". Почти в тех же словах говорит о еврействе и Лара: "Люди, когда-то освободившие человечество от ига идолопоклонства и теперь в таком множестве посвятившие себя освобождению его от социального зла, бессильны освободиться от самих себя, от верности отжившему допотопному наименованию, потерявшему значение, не могут подняться над собою и бесследно раствориться среди остальных, религиозные основы которых они сами заложили и которые были бы им так близки, если бы они их лучше знали".

С темой "христианства и антихристианства" связаны в романе и уже намеченный нами мотив тихого и громкого слова. Сима Тунцова сравнивает ветхозаветное переселение евреев с Рождеством Христовым и говорит Ларе: "В одном случае по велению народного вождя, патриарха Моисея, и по взмаху его волшебного жезла расступается море, пропуская через себя целую народность, несметное, из сотен тысяч состоящее многолюдство... Зрелище  в духе древности, стихия, послушная голосу волшебника, большие толпящиеся численности, как римские войска в походах, народ и вождь, вещи видимые и слышимые, оглушающие. В другом случае девушка – обыкновенность, на которую древний мир не обратил бы внимания, – тайно и втихомолку дает жизнь младенцу, производит на свет жизнь, чудо жизни, жизнь всех, "Живота всех", как потом его называют". В момент Рождества "небу частное человеческое обстоятельство, с точки древности ничтожное, стало равноценно целому переселению народа", история личности впервые оттеснила на второй план историю национальную, а "оглушительному" ветхозаветному слову была предпочтена евангельская весть, тайная, совершившаяся "втихомолку". Так что неслучайно в уже упомянутых нами "Замечаниях к переводам из Шекспира" Б.Л. Пастернак подчеркивал, что "тихая трагедия" о Короле Лире "написана языком ветхозаветных пророков". Для таких героев романа, как Сима Тунцова, Лара, Живаго, громкая, полная театрального пафоса монархическая или революционная фраза о народе, о заботе обо всем человечестве – это "ветхозаветный стиль", это фарисейство. Им очевидно, что на их веку вновь возобновилась борьба между ветхозаветным и тихим евангельским словом, что "ветхое" слово врывается в жизнь со всей своей "оглушающей декламацией", словно христианства и не было на земле. Так что Лара и Живаго не только ветхозаветные Адам и Ева, но и преследуемые фарисеями, верные евангельскому слову христиане, чувствующие себя "последним воспоминанием обо всем том неисчислимо великом", о котором хочет забыть мир фикций, требующий беспамятства. Не случайно только в их устах живет в романе слово Христово, живет цитатами из Евангелия и церковной службы, живет в их молитвах, в стихах Живаго о Христе. Перефразируя слова самого Пастернака, можно сказать, что в романе "под громовой такт шумового оркестра, идет и разыгрывается трагедия тихого чувства" – трагедия тихого христианства героев "Доктора Живаго".


Страница 3 - 3 из 4
Начало | Пред. | 1 2 3 4 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру