“Ризы кожаны» и «брачные одежды». О «маленьком человеке»

Компонент мечтательства присутствует и в мотивировке ухода героя "Неточки Незвановой" музыканта Ефимова от своего помещика - благодетеля, заботившегося о нем "так, как будто тот был его родной сын" (2;145). Снова Достоевским строится ситуация притчи о блудном сыне: добровольно отпуская Ефимова, к которому "сам дьявол привязался", помещик дарит ему деньги, и тот "тотчас же начал тем, что прокутил в ближайшем уездном городе свои триста рублей, побратавшись в то же время с самой черной, грязной компанией каких-то гуляк, и кончил тем, что, оставшись один в нищете и без всякой помощи, вынужден был вступить в какой-то жалкий оркестр", а затем, "почти прося милостыню", придти в "фантастический" Петербург (2;148; ср.: "младший сын, собрав все, пошел в дальнюю страну и там расточил имение свое, живя скрывающимся и прячущимся", распутно. Когда же он прожил все, настал великий голод в той стране, и он начал нуждаться; и пошел, пристал к одному из жителей страны той, а тот послал его на поля свои пасти свиней" - Лк.15, 13 -15).

Совершенно очевидно, что обращение Достоевского с первых же произведений к притче о блудном сыне имеет устойчивый характер, фактически является константой в художественной системе, с помощью которой передается идея призрачности, иллюзорности движения, внутреннего созидания героя, "проматывающего" незаконно приобретенное "наследство". Эта иллюзорность, выражаемая конструкцией отбрасывания - возврата к притчевому началу, ошибочно принимаемой иногда, как уже было отмечено, за инверсию евангельского мотива, свидетельствует о внутреннем движении героя как о дурной бесконечности, а значит - мертвящей окаменелости. Не случайно герой Достоевского часто оказывается ни жив ни мертв, "умирает, исчезает", или "какой-то тяжелый, свинцовый груз" налегает "на все существо его" (2;43), или же он начинает осознавать, что "как будто спал, а не жил на свете" (1;82).
Таким образом, как и в случае с онтологически "горизонтальной" духовной стратегией в художественном мире Пушкина, у Достоевского отчетливо акцентированы две стороны единого явления внутреннего мира "маленького человека" - те же, говоря пушкинским языком, "ущелье", "темница" и бесконечное "пустынное" странствование. И в равной степени как у Пушкина в смысловом объеме его художественного контекста пейзажная картина становится картиной человеческого внутреннего мира, так и у Достоевского социально окрашенная деталь превращается в метафизический образ.

Человеческая "умаленность" обрисовывается у Достоевского в движении воспринимающего взгляда от внешней обстановки, от подчеркивающего социальную обделенность описания жилища героя к проникновению в самое ядро его души. "Нумера" и бедняцкие углы в "Ноевом ковчеге" ранних произведений писателя обретают позже, как, например, в случае с Раскольниковым, черты "гроба": здесь уже явная спроецированность на облик жилища внутреннего состояния персонажа. Другой герой "Преступления и наказания", Свидригайлов, эпатажно продлевает эту проекцию до последних пределов - в самую вечность, саркастически рисуя ее в виде закопченой деревенской баньки с пауками по углам. Еще один образ мертвящей тесноты пространства обитания умаленного законами земной жизни человека - "мейерова стена" в романе "Идиот", в которой обреченный на смерть от чахотки Ипполит Терентьев видит волощение беспощадной неумолимости  законов природы по отношению к человеку.

Все эти яркие зрительные картины по своему смысловому значению могут быть охвачены одним емким символичным образом у Достоевского - образом "подполья", как раз объединяющим в себе и черты жизненного пространства, и  характер устроения внутреннего мира обитающего в этом пространстве человека. Первое же определение, которым начинаются "Записки из подполья" - "Я человек больной" (5; 99). Значение определения складывается из двух составляющих. "Взъерошенное" повествование рекомендующего самого себя "автора" записок проявляет уже знакомую "наготу", болезненно ощущающую чужой взгляд ("как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно"), "скрывающуюся" и "прячущуюся". Мучащая героя мысль "я-то один, а они-то все" (5; 125) подчеркивает качество его

мироощущения: по выражению М. М. Бахтина, "каждый человек существует для него прежде всего как "другой". И это определение человека непосрественно обусловливает и все его отношение к нему". Эта "нагота" выльется затем в намеренное "разоблачение" - припоминание того, что "даже и себе человек открывать боится" (5; 122).

С другой стороны, "подполье", куда прячется герой от взгляда "другого", характеризуется через феномен "усиленного сознания": "Клянусь вам, господа, что слишком сознавать - это болезнь, настоящая, полная болезнь" (5; 101). Результат "болезни" выражен героем следующим образом: "Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни геоем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себя злобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак" (5; 100). Уже здесь развивается идея "теплохладности"как особого свойства "умного человека". Само понятие "теплохладности" связано свом происхождением с конкретным фрагментом Апокалипсиса: "И Ангелу Лаодикиской цекви напиши: так говорит Аминь, свидетель верный и истиный, начало создания Божия: знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч: о, если бы ты был холоден, или горяч! Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих" (Откр. 3, 14 - 16; этот фрагмент выделен Достоевским в его "каторжном" Новом завете, подаренном ему в Тобольске женами декабристов). Далее в тексте Апокалипсиса речь идет как раз о "наготе" ее метафизическом смысле, как она предстает взору не воображаемого враждебного другого - чужого, а всепроникающему взору Другого - Создателя всех: "Ибо ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды"; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг. Советую тебе купить у Меня <…> белую одежду, чтобы одеться и чтобы не видна была срамота наготы твоей" (Откр. 3, 17 - 18).

В отношении "одежды", как и "наготы", речь идет в метафизическом плане, как об "одежде" души, т. е. деле жизни (ср. у свт. Андрея Кесарийского: "облечешься в пресветлую одежду добродетелей, которою и покроешь происшедшую наготу греховную"). Ее отсутствие у "людей думающих, а следственно, ничего не делающих" (5; 103),  к каковым себя причисляет человек "из подполья", - "прямой, законный, непосредственный плод сознания", названный "инерцией", дурной бесконечностью поиска "оснований": "Где у меня первоначальные причины, на которые я упрусь; где основания?" (5; 108).

В "инерции" рождаются несбыточные мечтания о "званье и назначенье": "О если б я ничего не делал только из лени. Господи, как бы я тогда себя уважал. Уважал бы именно потому, что <…> хоть одно свойство было во мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен <…> "Лентяй!" - да ведь это званье и назначенье, это карьера-с" (5; 109). Эти мечтания с очевидностью пересекаются со словами черта в романе "Братья Карамазовы", обращенными к Ивану: "Моя мечта это - воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит" (15; 73 - 74).

Несбыточность состоит в том, что "званье и назначенье" - сфера действия закона "дважды два четыре", или, другими словами, - "каменная стена" (5; 105).  итоге инерция погребения самого себя заживо в "подполье" становится замиранием "бессильно скрежеща зубами": "Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило" (5; 105 - 106).

Итак, "маленький человек" умален не только и даже не столько социальной несправедливостью, сколько самими "непреложными", "издевательски" неумолимыми законами земной жизни, беспощадно, как "дважды два четыре", сдавившими его словно каменной стеной, превратив его в своего узника, да еще "насмешливо" выставленного во всей немощной "наготе". Сознание говорит ему, что "дважды два четыре" расчеловечивает его, делает его, по выражению человека "из подполья", "усиленно сознающей мышью". Это сознание отыскивает и преподносит ему как первооснову его существа собственное его самостоятельное хотение, во всей парадоксальности его и противоречивости. Однако человк "окружен, даже замурован в мире, в котором немилосердно владычествует некая тираническая необходимость. И получается, что в нем как бы нет места для свободного хотения. На человека со всех сторон наваливаются некоторым образом нумолимые, а иногда и людоедские законы. Пойманный в прочную сеть людоедских законов, человек в этом мире суровой необходимости похож на мышь, которая попала в мышеловку, из которой не может выбраться".

На первый взгляд, "маленький человек" расчеловечивается извне. Еще один из пушкинских героев, Альбер, сын скупого барона, сетует на своего отца: "Проклятое житье! Нет, решено – пойду искать управы У герцога: пускай отца заставят Меня держать как сына, не как мышь, Рожденную в подполье", - (П. 2; 433). Однако сам Пушкин отвечает в своем творчестве на подобные сетования, что первопричина, как сказал бы Достоевский, - в "глубинах души человеческой". "Жизни мышья беготня", о смысле которой вопрошают "Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы", "однозвучный жизни шум" как "дар напрасный" - плод сердца, оказавшегося пустым, и ума, ставшего праздным.

Парадоксальным образом "усиленно сознающая мышь", постоянно обращенная, казалось бы, вовне, в сторону враждебной, давящей ее "каменной стены", загипнотизированная, если вспомнить образы Ипполита Терентьева из романа "Идиот", чудовищным тарантулом, перемолотая беспощадной машиной "естественных законов", по существу замкнута в самой себе и на самой себе. Здесь есть лишь вращение "вокруг своего существа, своей натуры", воплощающее веру европейского человека в самого себя как "центра всего сущего", тогда как человек, "в своей эмпирической данности, не располагает такой силой, которая делала бы его единственны творцом, воспитателем и создателем своей личности. Сам по себе человек не в состоянии с поощью своих органов чувств и сознания осознать самого себя во всей своей полноте. И еще в меньшей мере он в состоянии найти центр и периферию своей личности или же в ней отделить человеческое от сверхчеловеческого, естественное от сверхестественного, земное от потустороннего. Боле того, человек совершенно не способен использовать себя в качестве некоего эталона, с помощью которого можно было бы объяснить и понять себя самого".

Такая постановка проблем человека и мира "может рассердить людей", желающих "проживать на малюсеньком островке своей личной эгоистической жизни", но их логика, ставящая их самих в центр мира, есть логика греха, а "своеволие, в них выраженное, не что другое как человеческая воля, пронизанная злой волей духа зла. Ничто иное так сильно не порабощает человеческую личность в солипсическом эгоизме как сатанизированное своеволие человека. А дьявол по сути своей природы не что иное, как совершенный солипсический эгоизм. Гениальный аналитик и талантливый знаток дьявольской психологии Достоевский специально подчеркнул неспособность дьявола к воплощению, то есть к возможности выхода из узкого и смрадного кокона солипсического эгоизма, в невозможности воплощения в сампожертвенном подвиге любви. Корень греха или грех в своей метафизической сущности лежит в настойчивом утверждении: Ja = Ja".

Логика "усиленно сознающей мыши", кажущаяся очевидной и неопровержимой, имеет своим корнем грех; а для "сатанизированного человеческого интеллекта логичность и рациональность греха естественна  очевидна, ибо грех, по непревзойденному определению святого Макария Великого, - "логика и суть сатаны", как отмечает один из исследователей творчества Достоевского, покрепляя свои наблюдения мыслями П. А. Флоренского: "Грех - в нежелании выйти из состояния самотождества, из тождества "я - я", или, точнее, "Я!". Утверждение себя как себя, без своего отношения к другому, т. е. К Богу и ко всей твари, - само-упор в невыхождени из себя и есть коренной грех или корень всех грехов. Иными словами, грех есть та сила охранения себя как себя, которая делает личность "самоистуканом", идолом себя, "объясняет Я через Я же, а не через Бога, обосновывает Я на Я же, а не на Боге. Грех есть то коренное стремление Я, которым Я утверждается в своей особности, в своем отъединении и делает из себя единственную точку реальности. Грех есть то, что закрывает от Я всю реальность, ибо видеть реальность - это именно значит выйти из себя и перенести свое Я в не-Я, в другое, в зримое, т. е. полюбить. Отсюда грех есть то средостение, которое Я ставит между собою и реальностью, - обложение сердца корою".

Достоевский раскрывает греховную логику дурной бесконечности отстаивания своего Я, движущую по замкнутому кругу невозможности чаемого самоутверждения, в развитии взаимоотношений героя-"мечтателя" с "оскорбленной и грустной" героиней. Уже после каторги, в "Петербургских сновидениях в стихах и прозе", произведении, во многом представляющем собою осмысливающую рамку для раннего творчества Достоевского, "фельетонист" вспоминает: "И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое, нравственное и преданное начальству, а вместе с ним какая-то девочка, оскобленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история" (19;71). Действительно, в системе образов фактически каждого произведения докаторжного периода рядом с мечтателем-героем - "оскорбленная и грустная" героиня: оскорбленная Быковым и Анной Федоровной Варенька в "Бедных людях", "испорченная" и "погубленная" Катерина в "Хозяйке", обманутая ремонтером Марья Федосеевна в "Ползункове", обманутая женихом Лизанька в "Слабом сердце". Этот ряд продолжают и Александра Михайловна в "Неточке Незваной", и m-mе М в "Маленьком герое". Типологические черты подобного образа с той или иной степенью редуцированности присутствуют также и в "Двойнике" (проявляясь в возникающих вокруг отодвинутого на второй план образа Клары Олсуфьевны обстоятельствах интриги с целью женитьбы), и в "Господине Прохарчине" ("Ах, греховодник, обманщик такой! Обманул, надул сироту!" - клянет своего скончавшегося жильца-фаворита и "неожиданного капиталиста" Прохарчина хозяйка квартиры Устинья Федоровна - 1; 262), и в "Белых ночах" (Настенька, оставленная, как ей казалось, тем, кого она любила, рассказывает о своем горе: "Он сказал, что тотчас же по приезде придет к нам <…> Теперь он приехал, я это знаю, и его нет, нет!" - 2; 125). Родственные образы есть и в послекаторжных повестях и рассказах Достоевского, от Настеньки в "Селе Степанчикове" до "Кроткой" и обиженной "смешным человеком" девочки ("Сон смешного человека"), и в романах писателя, от Наташи в "Униженных и оскорбленных" и Сони в "Преступлении и наказании" до Грушеньки в "Братьях Карамазовых". И с первого же произведения Достоевского героиня имеет непосредственное отношение к той конститутивной составляющей образа героя-мечтателя, которая описывалась через ситуацию проматывания блудным сыном евангельской притчи наследства "на стране далече".

В "Бедных людях" "светские" устремления Макара Девушкина, чай и сапоги "для людей" неразрывно связаны с "благодеяниями", которыми  он осыпает Вареньку ("фунтик конфет", "бальзаминчик", театр), причем осуществляются они за счет взятого вперед жалованья, увеличения долгов, т. е. тем самым "проматыванием". "Клянусь вам, добрый акр Алексеевич, что мне даже тяжело принимать ваши подарки. Я знаю, чего они вам стоят, каких лишений и отказов в необходимейшем себе самому, - сетует Варенька. - <…> Что вы там ни говорите, как ни рассчитывайте свои доходы, чтоб обмануть меня, чтобы показать, что они все сплошь идут на вас одного, но от меня не утаите и не скроете ничего. Ясно, что вы необходимого лишаетесь из-за меня" (1; 18). Однако эти благодеяния являются внутренней необходимостью Девушкина. Его слова "я занимаю у вас (т. е. у Вареньки - Ф. Т.) место отца родного" (1; 19) приоткрывают подспудные мотивы его поступков во взаимоотношениях с обиженной "родственницей".

В. Е. Ветловкая, раскрывая содержание понятий "благодеяния" и "благодарности" в первом произведени Достоевского, пишет: "Уже здесь, в "Бедных людях", появляется тема, которая Достоевского волновала всегда, вплоть до последнего романа, - тема человека, становящегося (точнее: желающего стать в глазах другого) на место Бога". Сокрытие от болезненно ощущаемого чужого взгляда собственной "наготы" (как прежде всего состояния души) становится предпосылкой усвоения себе Девушкиным по отношению к Вареньке "отцовских" функций, а через них - и "божеских". Вновь актуализируется смысл притчи о блудном сыне. В этом плане симптоматично слияние реакции Макара Алексеевича на намерение Вареньки идти в гувернантки к "чужим людям" (т. е. "на страну далече": "чуждость" как раз является определением этой "страны") с впечатлением от прочитанного им "Станционного смотрителя" Пушкина, имеющего внутренним стержнем опять-таки притчу о блудном сыне. "И наконец, вот отчего еще я полюбил вашу книжку (т. е. данного Варенькой "Станционного смотрителя" - Ф. Т.): читаешь, - словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце… Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как в книжке … Дело-то оно общее, маточка, и над вами и надо мной может случиться …. Вот оно что, маточка, а вы еще тут от нас отходить хотите, да ведь грех, Варенька, может застигнуть меня. И себя и меня сгубить можете, родная моя" (1; 59).

Установка сознания героя на утверждение подобного соотношения подкрепляется словами героини, как бы допускающими эту установку и соизволяющими ей: "Я имею оценить в моем сердце все, что вы для меня сделали, защитив меня от злых людей, от их гонения и ненависти" (1; 21). Так же и в "Двойнике" переданное Голядкину письмо - как будто от Клары Олсуфьевны - словно подыгрывает взятой на себя Голядкиным роли: "Я страдаю, я погибаю, - спаси меня! Клеветник, интриган и известный бесполезностью своего направления человек опутал меня сетями своими, и я погибла! Я пала! …. Я погибаю! … Но я решилась … Брошусь под защиту объятий твоих … Твоя до гроба Клара Олсуфьевна" (1; 207). В герое повести "Хозяйка" Ордынове судорожным движением пробивается стремление разорвать сети "глубокой, безвыходной тирании над бедным, беззащитным созданием", в которых томилось "слабое сердце" Катерины: "Куплю ж я тебя, красота моя, у купца твоего" (1; 310, 319). В повести "Слабое сердце" из слов Васи Шумкова становится известно, что его любовь к оставленной женихом Лизаньке зародилась, когда он "стал утешать, ходил, ходил" (2; 19). И в "Белых ночах" Настенька пишет "мечтателю" в своем прощальном письме: "я вечно буду помнить тот миг, когда вы так братски открыли мне свое сердце и так великодушно приняли в дар мое, убитое, чтоб его беречь, лелеять, вылечить его" (2; 140).


Страница 2 - 2 из 5
Начало | Пред. | 1 2 3 4 5 | След. | КонецВсе

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру