“Ризы кожаны» и «брачные одежды». О «маленьком человеке»

Достоевский с первого же своего произведения воспринял пушкинское видение возможных направлений основного вектора внутреннего мира человека как его духовной стратегии. Писатель акцентировал при этом в качестве некоторой отправной точки сторону переживания человеком собственной умаленности в мире, бросающейся ему в глаза прежде всего внешне, в социальной несправедливости, формирующей из него "маленького человека". Причем герой "Бедных людей" оказывается читателем пушкинской истории о "маленьком человеке" из "Станционного смотрителя", соотносит себя с ним и даже солидаризируется в определенном смысле. А Пушкин, в свою очередь, соотносит эту историю с помощью ряда деталей, как известно, с притчей о блудном сыне, задавая тем самым масштаб контекста восприятия сюжета.

Сам Достоевский помещает свое художественное слово в тот же библейский смысловой контекст. Роман "Бедные люди" начинается темой райского блаженства: "Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! <…> Что это какое утро сегодня хорошее, маточка! У нас растворили окошко; солнышко светит, птички чирикают, воздух дышит весенними ароматами, и вся природа оживляется <…> Я даже и помечтал сегодня довольно приятно, и все об вас были мечтания мои, Варенька. Сравнил я вас с птичкой небесной, на утеху людям и для украшения природы созданной. Тут же подумал я, Варенька, что и мы, люди, живущие в заботе и треволнении, должны тоже завидовать беззаботному и невинному счастью небесных птиц <…> то есть я все такие сравнения отдаленные  делал" (1;13 – 14). И в ответе Вареньки Доброселовой Девушкину звучит та же тема. Упрекая его за "легкомысленные" траты на подарки, "парочку горшков с бальзаминчиком и гераньку", Варенька в то же время восхищается: "Где это вы достали такую хорошенькую гераньку? Я ее посредине окна поставила, на самом видном месте <…> у нас теперь словно рай в комнате". И далее она продолжает: "И право, я сейчас же по письму угадала, что у вас что-нибудь да не так – и рай, и весна, и благоухания летают, и птички чирикают <…> Сегодня я тоже весело встала. Мне было так хорошо <…> Целое утро мне было так легко на душе, я так была весела!" (1; 18).

Прошедший, вчерашний день и утро сливаются в "отдаленных сравнениях" в блаженное "утро" бытия мира и человека, что подчеркнуто и в именах героев: Макар – "блаженный, счастливый", Девушкин – т.е. невинный, девственный; Доброселова – добрые селения, подобные той "гераньке", что превратила ее комнату в "рай". Это становится еще более ощутимо по мере утраты "райского" состояния: "Уж потом только как осмотрелся, так все стало по-прежнему – и серенько и темненько. Значит, это мне все сдуру так показалось" (1; 19). Оно начинает как бы отдаляться в сознании Девушкина в прошлое: "на старой квартире моей все было не в пример лучше; попривольнее было, маточка <…> воспоминания-то обо всем моем прежнем на меня тоску нагоняют" (1; 20). Вынужденный переехать на новую квартиру и тоскующий по старой Макар Девушкин соотнесен с изгнанным из рая и тоскующим по нему Адамом. Подобно ему и Вареньку, у которой "теперь опять все черные мысли <…> все сердце изныло", "увлекает <…> безотчетно" вглубь прошлого. "Детство мое  было  самым  счастливым временем моей жизни. Началось оно не здесь, но далеко отсюда <…> я бы так была счастлива, если б пришлось хоть всю жизнь не выезжать из деревни и жить на одном месте <…> Ах, какое золотое было детство мое!" (1; 27, 84). И также повторяя ситуацию Макара Девушкина, Варенька "еще дитею принуждена была оставить родные места".

Намеченное движение - отдаление как бы уводит за горизонт. "Вот, маточка, видите ли, - жалуется Вареньке Макар Алексеевич, - дело пошло: все на Макара Алексеевича; они только и умели сделать, что в пословицу ввели Макара Алексеевича в целом ведомстве нашем. Да мало того, что из меня пословицу и чуть ли не бранное слово сделали, - до сапогов, до мундира, до волос, до фигуры моей добрались: все не по них, все переделать нужно! И ведь это все с незапамятных времен каждый божий день повторяется" (1; 47). Любопытен тот факт, что оставление героем старого места жительства и переезд на новую квартиру - деталь, свойственная раннему творчеству Достоевского в целом. Оставляет старую квартиру Голядкин в "Двойнике" (1; 121); совершается переезд и в "Господине Прохарчине" (1;240 – 241); переменяет квартиру Ордынов в повести "Хозяйка" (1; 264).

Макар Девушкин именует свою новую квартиру Ноевым ковчегом, но в примечательном смысле: "Порядку не спрашивайте - Ноев ковчег"(1; 16). Как известно, в ковчеге, построенном Ноем по Божию повелению, был спасен от вод потопа "начаток" нового человечества и вообще "всей твари" для возобновления жизни на земле после потопа. Ноев ковчег стал образом Церкви, и его атрибутом является как раз порядок (можно вспомнить и пушкинский Ноев ковчег, символ той вершины, где дольнее пространство соединяется с горним). В сознании же Девушкина он сближается с Содомом: "как в таком содоме семейные люди уживаются" (1; 23), т.е. со своей противоположностью. Апокалипсис Содомом и Египтом в духовном смысле называет город, где зверь, исходящий из бездны, убьет свидетелей Христовых и где был распят Сам Спаситель (Откр.11, 8).

К тому же смысловому ряду примыкает апокалиптический Вавилон. Такова же функция употребления эпитета "Новый ковчег" в последующих произведениях Достоевского. Например, в "Униженных и оскорбленных" Ноевым ковчегом назван дом, в котором жил старик Смит (3; 177; кстати, этот роман также начинается с поиска героем новой квартиры, которою стала квартира умершего старика Смита). В "Селе Степанчикове" "дом дяди стал похож на Ноев ковчег" (3;6), готовый мгновенно, одним толчком стать "содомом" (3; 142). В "содом" превращается в "Скверном анекдоте" свадьба Пселдонимова (5; 15 - 16). "Содом" образуется в "Крокодиле" вокруг проглоченного Ивана Матвеича (5; 194, 207). "Содом" - и в сборище разватников "Бобка", и в доме "смешного человека" (25; 106).

Т.е. имеется в виду не просто "капитальный дом", где "все двери да двери, точно нумера" (1; 16), но подоплека антицеркви, невозможности братства в подобном "общежительном" сосуществовании. А у Достоевского дом, в котором поселяется герой - не просто место жительства: всегда присутствует скрытое соотнесение с неким учреждением братства. В "Господине Прохарчине" открыто иронически об образовавшемся "заведении на более широкую ногу" говорится, что "все до единого из новых жильцов Устиньи Федоровны жили между собою словно братья родные" (1; 241). Ордынов в повести "Хозяйка" догадывается, что забрался в злодейский притон (ср. в "Слабом сердце": "Мы будем втроем как один человек!" (2; 28) и в Деяниях св. апостолов: "У множества же уверовавших было одно сердце и одна душа..." - Деян.4, 32).

Акцентуация данного смыслового ряда в ранних произведениях Достоевского действительно позволяет говорить о проекции притчевой ситуации ухода блудного сына "на страну далече" и проматывания там своего наследства. Отчужденность и отдаленность "ближних" друг от друга выдает их принадлежность к жителям "той страны", посылающим "прилепившегося" к ним пасти свиней, не давая насытиться рожками, которые ели свиньи (см.: Лк.15, 14-16). Этой ситуации "ухода" и "проматывания наследства" свойственен, безусловно, особый тип движения, фиксируемый Достоевским. Если вернуться к отчетливо передающему строение ситуации противополаганию о.П. Флоренским "перспективности" и "обратной перспективы", то такой особый тип движения может быть определен через "бытие как перспективную дыру, т.е. уход в беспредельное пространство, объединяемое лишь точкою схода, или иллюзорною, недостижимою и несуществующею в реальности точкою, которою даль завлекает, чтобы уничтожать".

Сам Флоренский в связи со своей мыслью приводит литературные примеры Дон-Жуана, Фауста, Вечного Жида: у истоков этих образов - библейское повествование о братоубийце Каине, проклятом Богом и ставшим "изгнанником и скитальцем на земле" (Быт.4, 11 - 14). У Достоевского же в первую очередь вспоминаются слова князя Мышкина в романе "Идиот" о внутренних переживаниях во время жизни в Швейцарии: "Вот тут-то, бывало, и зовет все куда-то, и мне все казалось, что если пойти все прямо, идти долго-долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас" (8;51). Здесь содержатся подступы к фундаментальной для всего позднего творчества Достоевского теме "русского скитальчества" (конечно, скитальчества прежде всего в духовном плане). Но и в произведениях писателя докаторжного периода обнаруживается употребление указанного конструирующего принципа как атрибута, или, точнее, способа протекания бытия "на стране далече". Причем, несомненно, присутствует смысловая связь со странствиями в поисках "мертвых душ" гоголевского Чичикова.

В.Е.Ветловская отмечает, что "тема счастья в "Бедных людях" не привязана исключительно к прошлому, она звучит в романе и как тема будущего", такое звучание ей дают "отдаленные сравнения" Макара Девушкина, сопоставляющие человека с беззаботностью и "невинным счастьем небесных птиц", опору которых исследователь видит в нагорной проповеди Христа: "Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?" (Мф.6, 25-26). Именно этим фрагментом нагорной проповеди организована и концовка "Маленького героя": "Кругом стоял неумолкаемый концерт тех, которые "не жнут и не сеют", а своевольны, как воздух, рассекаемый их резвыми крыльями <...> Я взглянул на бедную женщину, которая одна была как мертвец среди всей этой радостной жизни" (2;292 - 293). Поэтому наблюдение В.Е. Ветловской проявляет закономерное для Достоевского соотнесение.

Она развивает свое наблюдение, останавливаясь на следующих "признаниях" Макара Девушкина: "знаете ли, родная моя, чаю не пить как-то стыдно; здесь все народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьешь его, Варенька, для вида, для тона"; "а главное, родная моя, что я не для себя и тужу, не для себя и страдаю; по мне все равно, хотя бы и в трескучий мороз без шинели и без сапогов ходить, я перетерплю и все вынесу, мне ничего; человек-то я простой, маленький, - но что люди скажут? Враги-то мои, злые-то языки эти все что заговорят, когда без шинели пойдешь? Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь" (1; 17, 76). Для Макара Алексеевича, который ест, пьет и одевается для "другого" (а "другой" для него - "чужой"), становится невозможным исполнение заповеди нагорной проповеди; "забота о материальном благе (еде, питье, одежде) у бедного человека становится заботой именно о душе".

Раскрывающийся в приведенных словах Девушкина характер его внутреннего самоощущения формируется двумя принципиальными для него взаимосвязанными свойствами. Первое из них анализирует С.Г. Бочаров в статье "Холод, стыд и свобода (История литературы sub speсiаe Священной истории)". Болезненное ощущение чужого взгляда и вызываемое им чувство стыда, которое сам Макар Алексеевич сравнивает с девичьим стыдом ("Да, уж если вы мне простите, Варенька, грубое слово, так я вам скажу, что у бедного человека на этот счет тот же самый стыд, как и у вас, примером сказать, девический. Ведь вы перед всеми  - грубое-то словцо мое простите - разоблачаться не станете; вот так точно и бедный человек" - 1;69), С.Г. Бочаров возводит к стыду первых людей после грехопадения, когда у них "открылись глаза" и они увидели свою наготу. Такая же подоплека содержится и в последовательном чтении Девушкиным "Станционного смотрителя" Пушкина и "Шинели" Гоголя: "перейдя из пушкинского мира в гоголевский, читатель-герой ощутил себя скрывающимся и прячущимся".

Отсюда вытекает забота, владеющая душой Макара Девушкина - "ризы кожаны" для прикрытия наготы и стыда. Естественно, речь идет о наготе и одетости в эсхатологической перспективе, что отражено в приведенной заповеди нагорной проповеди Христа. "Одежда" - метафизическая "одежда" души, "одежда" своего дела жизни. "Только бы нам и одетым не оказаться нагими", - говорит апостол Павел (2Кор. 5, 3). Этой фразой апостола схватывается смысл ситуации Девушкина, на которую указывает В.Е. Ветловская.

Забота Макара Алексеевича о прикрытии наготы и стыда от взгляда чужого человека, реализующаяся "проматыванием" взятого вперед жалованья, не избавляет и не может избавить его от наготы, направляясь в русло принципиальной незавершимости, дурной бесконечности шинелей и сапог "для людей" (другими словами - неосуществимости заповеди нагорной проповеди); по выражению Макара Девушкина, "все мы <...> выходим немного сапожники" (1;89). Подобный смысл заключен и в описании в "Двойнике" хлопот господина Голядкина в лавках Гостиного двора, его фиктивных приобретений перед неудачной попыткой проникнуть на званый обед. Здесь, очевидно, сближение с деятельностью Чичикова из "Мертвых душ" Гоголя, призрачность и фиктивность которой доведена до предельный выпуклости.

Можно найти эквиваленты данному элементу и в других произведениях раннего периода творчества Достоевского (из тех же "Бедных людей" сюда относятся попытки Макара Девушкина "пуститься в свет", его формирующийся "слог" и "литературные" увлечения, приводящие после "разоблачающего" прочтения "Шинели" к развенчивающему утверждению, что "и Шекспир вздор, все это сущий вздор, и все для одного пасквиля сделано!" - 1;70). Таковым является, к примеру, в рассказе "Господин Прохарчин" таинственная, "фантастическая" жизнь за ширмами "отделенного <...> от всего божьего света" Семена Ивановича, посвященная собиранию в тюфяк "благородных целковиков" и "плебеев четвертачков" и окончившаяся бесславным "разоблачением", вплоть до буквального смысла: уже мертвый, Семен Иванович "вдруг совсем неожиданно бултыхнулся вниз головою, оставив на вид только две костлявые, худые, синие ноги, торчавшие кверху, как два сучка погоревшего дерева" (1;260). Кроме того, еще в начале рассказа повествуется о намеренной скудости "гардероба" и "рациона" господина Прохарчина, как бы наизнанку выворачивающей идею, заключенную в заповеди нагорной проповеди Христа. Финал рассказа - "разорение неожиданного капиталиста". (Примечателен подбор "имен", которыми наделяют господина Прохарчина его собеседники: "Фома, Фома вы такой, неверный вы человек!"; "язычник ты, языческая ты душа, мудрец ты!"; наконец: "Что вы, один, что ли, на свете? для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? Что вы? Кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет?! Говорите же, сударь, Наполеон или нет?" - 1; 255 - 257).

Та же основа и в "Ползункове", где герой готовит донос на своего друга, "быв, могу сказать, сыном", и заставляет выкупить его, получая пакет "с государственными", который "словно тоже кричит: неблагодарный ты, разбойник, тать окаянный". Обманутый "благодетель" "прощает" Ползункова: "Может быть, удастся мне возвратить <...> вас опять на путь истинный <...> Может быть, скромные пенаты мои <...> согреют <...> ваше <...> заблудшее сердце". Т.е. рассказ повторяет ситуацию притчи о блудном сыне: "притащил он меня <...> в чайную ни жива ни мертва; встречают меня <...> важность такая приличная на лицах сияет <...> этак что-то отеческое, родственное такое <...> блудный сын воротился к нам, - вот куда пошло!" Разрешается вся сцена соответственным образом: ""Ну, - говорит Федосей Николаевич, - все забыто, приди, приди <...> в объятия!" Я как был, так тут же и припал к нему лицом на жилетку. "Благодетель мой, отец ты мой родной!" - говорю, да как зальюсь своими горючими! Какое тут поднялось! <...> умиление, радость такая, блудного обрели". (2; 9 - 12). Ложное, лицемерное прощение и примирение дает возможность "отцу" вернуть себе "государственные", лишив "блудного сына" неправедного "наследства" и вообще права появляться в "отеческих пенатах".

Особенность "Ползункова" в том, что здесь "отец" сам "помогает" "блудному сыну" потерять полученное "наследство". Однако это не позволяет говорить об инверсии или пародировании, профанировании евангельской притчи. Данная особенность стоит в одном ряду с формальным, внешним пренебрежением к пище и одежде господина Прохарчина, с "независимостью" господина Голядкина, с "сапогами для людей" Макара Девушкина. Т.е. речь идет о неосуществлении евангельской заповеди в условиях повторения ее евангельского контекста, построения предпосылок, идентичных евангельским, для ее осуществления. Тот же смысл воспроизводится словами Ползункова: "То есть вот какой норов: они у тебя вот что возьмут, а ты им вот и это отдашь: дескать, нате и это возьмите! Они тебя по ланите, а ты им на радостях всю спину подставишь" (1;12). Сюда же можно отнести приезд Голядкина к Олсуфию Ивановичу на званый обед, который "походил более на какой-то пир валтасаровский, чем на обед", "отзывался чем-то вавилонским"(1;128) и закончился для героя позорным изгнанием. В результате то, что порою принимается исследователями за отбрасывание героя сюжетным финалом к притчевому началу - уходу, есть лишь нулевой эффект (энтропийный характер) иллюзорного движения в дурной бесконечности, "перспективная дыра" в терминологии о. П. Флоренского.

Есть в ранних произведениях Достоевского и более редуцированные примеры соотнесенности с указанным смысловым комплексом. Таковым является в повести "Слабое сердце" "неблагодарность" Васи Шумкова к своему "благодетелю" Юлиану Мастаковичу, давшему ему "из своего кармана" пятьдесят рублей серебром награждения за переписку спешного дела, и "ускорение пера" сошедшего с ума мечтателя ("Вдруг Аркадий с ужасом заметил, что Вася водит по бумаге сухим пером, перевертывает совсем белые страницы и спешит, спешит наполнить бумагу, как будто он делает отличнейшим и успешнейшим образом дело!" - 2;43. Эта деталь наглядно передает идею "перспективной дыры"). Сам феномен мечтательства раскрывается в тех же координатах. "В этих углах, - рассказывает мечтатель "Белых ночей", - <...> выживается как будто совсем другая жизнь <...> которая может быть в тридесятом неведомом царстве, а не у нас" (2;112; ср. "на стране далече" притчи о блудном сыне; сюда же примыкает открывшаяся герою "Слабого сердца" Аркадию картина сумеречного Петербурга, походившего "на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу" - 2;48). Фантазия вплетает "всех и все в свою канву, как мух в паутину", перенося "на седьмое хрустальное небо" и делая мечтателя богатым "своею особенною жизнью" - он "сам художник своей жизни и творит ее себе каждый час по новому произволу" В то же время "все это <...> ничто, глупый, круглый нуль"; "такая жизнь есть преступление и грех" (2;114 - 119).


Страница 1 - 1 из 5
Начало | Пред. | 1 2 3 4 5 | След. | КонецВсе

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру