К истории литературных отношений Пушкина и Мицкевича: «Медный Всадник» и «Отрывок» III части «Дзядов»

"Медный Всадник", "Памятник Петра Великого", "Олешкевич": наблюдения Третьяка. – Третье примечание и граф Хвостов. – Хвостов и Рубан. – Самсон и ветхозаветные пророки. – Иов и Олешкевич. – Параллели и переклички. – Монолог русского поэта. – Пушкин, Мицкевич, Вяземский. – Испанский плащ Мицкевича. – 17 декабря 1827 г. – Биография и литература

 

Работа над "Медным Всадником", как известно, была чрезвычайно интенсивной. Она началась 6 октября – а в 5 часов 5 минут утра 1 ноября Пушкин закончил переписку т.н. первого Болдинского белового автографа. Размышления Пушкина о Мицкевиче и "Отрывке" III ч. "Дзядов" самым непосредственным образом отразились в тексте "петербургской повести".

"Dość jest porównać ustęp <т.е. "Вступление" к "Медному Всаднику"> z Ustępem trzeciej części "Dziadów", – писал Ю.Третьяк, – aby się przekonać, że i w nim odzywają się echa poezyi Mickiewicza" (Tretjak 1906, 283; перевод: "Достаточно сравнить фрагмент с "Отрывком" третьей части "Дзядов", чтобы убедиться, что и в нем отзывается эхо поэзии Мицкевича").

Третьяк сопоставил "Медный Всадник" со стихотворениями "Олешкевич" и "Памятник Петра Великого": "Z "Oleszkiewiczem" ma ten poemat wspólny temat powodzi, ma także wspólność <…> myśli, że winy władców ciężarem swoim gniotą naprzod najsłabszych i najniewinniejszych. To, co w "Oleszkiewiczu" jest przepowiednią (Ci w niskich domkach nikczemni poddani – Naprzód za niego będą ukarani), staje się rzeczywistością w "Miedzianym Jeźdźcu". I Puszkin przedstawia powódź jako karę boską – przynajmniej w pojęciach ludu – (Lud prosty patrzy na Boży gniew i kary czeka) a nawet car u niego wyznaje, że "Bożego żywiołu nie opanować carom", ale ta kara tym razem dotyka nie silnych i możnych, <…> ale najniewinniejszych, <…> dotyka ubogą wdowę, jej córkę Paraszę i innych mieszkańców niskich domków. Trudno zapewne twierdzić stanowczo, że pomysł nieszczęścia, które przyprawiło Eugeniusza o szaleństwo, stąd jest wzięty: wszakże prawdopodobieństwo jest wielkie. A nietylko pomysł nieszczęścia, ale i pomysł zwalenia winy tego nieszczęścia na tryumfatora, wiąże się ściśle z myślą owego ustępu "Oleszkiewicza"" (Tretiak 1906, 277-278; перевод: "С "Олешкевичем" эта поэма <"Медный Всадник"> имеет общую тему наводнения и также общую мысль о том, что за преступления властителей расплачиваются сначала самые слабые и наименее виновные <подданные>". То, что в "Олешкевиче" предсказывается ("Эти в низких домах никчемные подданные // Раньше за него будут наказаны" <см.: Mickiewicz, III, 304>), становится реальностью в "Медном Всаднике". И Пушкин представляет наводнение как Божью кару – по крайней мере, в понимании народа ("Народ // Зрит Божий гнев и казни ждет"), и даже царь у него признает, что "С Божией стихией // Царям не совладать"; но эта кара касается не сильных и наделенных властью, а невиновных, касается убогой вдовы, ее дочери Параши и других обитателей низких домиков. Вряд ли стоит безоговорочно утверждать, что замысел несчастья, которое привело Евгения к помешательству, взят отсюда, но все же сходство велико. Но не только замысел несчастья, но и идея возложить вину за это несчастье на триумфатора тесно связана с содержанием соответствующего отрывка "Олешкевича"").

Эти замечания Третьяка, при всей их, так сказать, приблизительности, до сих пор сохраняют свое значение (см. также: Lednicki 1932; Lednicki 1955). Конечно, предположение о том, что Пушкин, обращаясь к "незнаменитому" герою и его судьбе, учитывал именно стихи 121-126 "Олешкевича" , где выражена мысль о том, что первыми провидение карает наименее виновных, не может быть доказана (как, впрочем, и опровергнута). Но связь текста "Медного Всадника" с текстом "Олешкевича" Третьяк подчеркнул совершенно справедливо.

Здесь напомним, что связь эту, собственно, обозначил сам Пушкин, в третьем примечании к петербургской повести: "Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было – Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта" (Пушкин 1934, 3, 296) . Комплиментарный характер первого и последнего предложений несколько противоречат полемическому характеру второго предложения. Значение этого примечания, конечно, не исчерпывается фенологическими поправками. Требование фактической достоверности, которая оказывается важнее "ярких красок", усиленное ссылкой на "известие" В.Н.Берха, должно было послужить дополнительным аргументом в пользу концепции "Медного Всадника".
Комплимент, впрочем, получился двусмысленным.

Во-первых, несколько стихов из концовки "Вступления" к "Медному Всаднику" производят впечатление прямого ответа на апокалиптические пророчества Олешкевича. У Мицкевича читаем:

 Pan wstrząśnie szczeble asurskiego tronu,
 Pan wstrząśnie grunty miasta Babilonu

(Mickiewicz, III, 302; перевод: "Господь потрясет ступени ассирийского трона, // Господь потрясет земли города Вавилона"). Ср. в "Медном Всаднике":

  Красуйся, Град Петров, и стой,
  Неколебимо, как Россия,
  Да умирится же с тобой
  И побежденная стихия <…>

(Пушкин 1934, 3, 284-285).

 Во-вторых, замечание о "прекрасных стихах" "Олешкевича" очевидным образом перекликается с упоминанием о "бессмертных стихах" графа Хвостова:

   И Хвостов,
 Поэт, любимый небесами,
 Уж пел бессмертными стихами
 Несчастье невских берегов.

(Пушкин 1934, 3, 292).

Несмотря на то, что Пушкин, как известно, внимательно относился к примечаниям к собственным текстам, и без необходимости не допустил бы столь нарочитой переклички характеристик, казалось бы, заведомо несопоставимых поэтов, можно было бы счесть его делом случайным: слишком неожиданна возникающая параллель между графоманом и гениальным поэтом. Однако вряд ли мы имеем дело со случайностью: в "Олешкевиче" слишком многое находит соответствия в помянутой "песне" Хвостова, т.е. в его "Послании к N.N. о наводнении Петрополя бывшем 1824 года 7 ноября". Приведем некоторые "параллельные" места.

Во-первых, у Мицкевича и Хвостова сходным образом характеризуются атмосферные явления накануне / в день наводнения. Хвостов:

  В частицах мелких пыль от влаги над рекой
  Слилася в воздухе густою вскоре мглой

(Хвостов 1999, 149).

Мицкевич:

  I dym rzekami po ulicach płynął,
  Zmieszany z parą ciepłą i wilgotną;
  Śnieg zaczął topnieć <…>

(Mickiewicz, III, 300; перевод: "И дым реками по улицам плыл, // Смешанный с теплым и влажным паром; Снег начал таять <…>").
 
Во-вторых, в обоих случаях воды реки / моря уподобляются живым существам; мало того, эти существа оказываются крылатыми и обладающими способностью "открыть челюсти" и "грызть удила". Хвостов:

  Владыка бурь восстал и сел на колесницу;
  <…>
  Вдруг море челюсти несытые открыло
  И быструю Неву, казалось, окрылило

(Хвостов 1999, 149).

Мицкевич:

  Słyszę! – tam! – wichry – już wytknęły głowy
  Z polarnych lodów, jak morskie straszydła;
  Już sobie z chmury porobili skrzydła,
  Wsiedli na falę, zdjęli jej okowy;
  Słyszę! – już morska otchłań rozchełznana
  Wierzga i gryzie lodowe wędzidła <…>

(Mickiewicz, III, 304; перевод: "Слышу! – там! – вихри – уже подняли головы // Из полярных льдов, как морские страшилища; Уже из тучи сделали себе крылья, // Сели на волну, сняли с нее оковы; // Слышу! – уже разверзшаяся бездна морская // Брыкается и грызет ледяные удила").

В-третьих, в обоих случаях с темой наводнения связывается стук молотов; правда, у Хвостова он, так сказать, созидательный, связан с темой обуздания стихии, а у Мицкевича, наоборот, с ее освобождением:

  Вулкана древнего по-прежнему потомки,
  С железом ратуя, взялись за крепкий млат

(Хвостов 1999, 152); ср.:

  Już! – jeszcze jeden, jeden łańcuch trzyma –
  Wkrótce rozkują – słyszę młotów kucie <…>

(Mickiewicz, III, 304; перевод: "Уже! – еще одна, одна цепь держит - // Скоро разкуют – слышу удары молотов"). В скобках заметим, что в сознании Пушкина связь мотива водной стихии с мотивом молота, несомненно, ассоциировалась с поэзией XVIII века, в частности, с державинским "Водопадом", ср.:

  Седая пена по брегам
  Лежит буграми в дебрях темных;
  Стук слышен млатов по ветрам,
  Визг пил и стон мехов подъемных:
  О водопад! в твоем жерле
  Все утопает в бездне, в мгле!

(Державин 1987, 111).

Эти переклички, разумеется, не предусмотренные Мицкевичем, и обыгрывает Пушкин, сходным образом отзываясь о послании Хвостова и стихотворении Мицкевича. В этом контексте, кажется, проясняется смысл характеристики стихов Хвостова как "бессмертных": Пушкина можно понять так, что "бессмертие" Хвостову обеспечивает Мицкевич.

Вряд ли, однако, во всем этом можно усматривать попытку дискредитации Мицкевича: во-первых, пушкинская "эпиграмма" глубоко спрятана от глаз "непосвященных", а во-вторых, включена в довольно специфический игровой констекст. Дело в том, что в пушкинском кругу комические сопоставления с Хвостовым и его бессмертными творениями были делом обычным. Так, например, Вяземский (кстати сказать, также упомянутый в примечаниях к "Медному Всаднику") начинал свое письмо к Пушкину от 16 и 18 октября 1825 г. следующим образом:

  Ты сам Хвостова подражатель,
  Красот его любостяжатель,
  Вот мой, его, твой, наш навоз!
  Ум хорошо, а два так лучше,
  Зад хорошо, а три так гуще,
  И к славе тянется наш воз

(Пушкин, 13, 238).
 
Но так или иначе, "Отрывок" третьей части "Дзядов", будучи соотнесен со стихотворными упражнениями Хвостова, оказывался в контексте русской одической традиции, причем не столько XIX, сколько XVIII столетия: Хвостов, как известно, надолго пережил свое время. В этой связи чрезвычайно важно, что в пятом примечании к "Медному Всаднику" стихи польского поэта уже прямо соотнесены со стихами В.Г.Рубана, чья литературная репутация в принципе мало чем отличалась от хвостовской: "Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана – как замечает сам Мицкевич" (Пушкин 1934, 3, 296). Это примечание относится к следующим стихам "Медного Всадника":

  Евгений взрогнул. Прояснились
  В нем страшно мысли. Он узнал
  И место, где потоп играл,
  Где волны хищные толпились,
  Бунтуя злобно вкруг него,
  И львов, и площадь, и того,
  Кто неподвижно возвышался
  Во мраке медною главой,
  Того, чьей волей роковой
  Над морем город основался…
  Ужасен он в окрестной мгле!
  Какая дума на челе!
  Какая сила в нем сокрыта!
  А в сем коне какой огонь!
  Куда ты скачешь, гордый конь,
  И где опустишь ты копыта?
  О мощный властелин судьбы!
  Не так ли ты, над самой бездной,
  На высоте, уздой железной,
  Россию поднял на дыбы? 

(Пушкин 1934, 3, 294).

Смысл этого примечания, по крайней мере, не вполне ясен. Действительно, в "Памятнике Петру Великому" есть стихи, представляющие собой неточный и очень похожий на пародию пересказ "Надписи к камню, назначенному для подножия статуи Петра Великого" (1770) В.Г.Рубана:

 Po grunt dla niego posłano za morze.
 Posłano wyrwać z finlandzkich nadbrzeży
 Wzgórek granitu; ten na Pani słowo
 Płynie po morzu i po lądzie bieży,
 I w mieście pada na wznak przed carową.

(Mickiewicz, III, 281-282; перевод: "За основанием для него <т.е. памятника Петру I> послали за море. // Послали вырвать из финляндских берегов // Пригорок гранитный; он по Государыни слову // Плывет по морю и по земле бежит, // И в городе падает навзничь перед царицей"). К последнему из этих стихов Мицкевич добавляет примечание: "Ten wiersz jest tłumaczony z rosyjskiego poety, którego nazwiska nie pomnę" (Mickiewicz, III, 314; перевод: "Это стихотворение <т.е. этот фрагмент> переведено из русского поэта, имени которого я не помню"). Ср. у Рубана:

  Колосс Родийский, днесь смири свой гордый вид!
  И нильски здания высоких пирамид,
  Престаньте более считаться чудесами!
  Вы смертных бренными соделаны руками.
  Нерукотворная здесь Росская гора,
  Вняв гласу Божию из уст Екатерины,
  Прешла во град Петров чрез Невские пучины
  И пала под стопы Великого Петра!

(цит. по изд.: Пушкин 1978, 270).

Стихи Мицкевича, конечно, не являются переводом в точном смысле этого слова: это, скорее, пересказ, причем сделанный по памяти и потому неточный в некоторых деталях; мало того, этот пересказ по сути дела является и полемикой с текстом-источником. В самом деле, если Рубан называет эту водоплавающую гору "Росской", то Мицкевич, стремясь всячески  подчеркнуть экспансионизм Российской империи, говорит о финском ее происхождении.
 
Если Мицкевич не помнит (или не считает нужным вспоминать) имя Рубана, то Пушкин его называет; здесь, собственно, комментатор "Медного Всадника" и сталкивается со значительными трудностями. В самом деле, по крайней мере не вполне понятно, зачем, собственно, Пушкин ссылается на этот "перевод" Мицкевича из Рубана: к приведенным выше стихам из "Медного Всадника" "перевод" этот, или, если воспользоваться словами Пушкина, это "заимствование", отношения не имеет. Мало того, "описание памятника в Мицкевиче" вовсе не сводится к пересказу "Надписи" Рубана: этот пересказ-полемика занимает всего несколько строк. Между тем Пушкин объявляет все это "описание" заимствованием из Рубана. Зачем?  Очевидно, пушкинское примечание содержит некий "скрытый" смысл, который вовсе не сводится к "ссылке" на предшественника .
 
Все это понадобилось Пушкину по двум причинам. Во-первых, Пушкин демонстративно отказывается от авторства того пророчества о крушении русской государственности, которое приписал ему Мицкевич в "Памятнике Петру Великому" (см. об этом: Макогоненко 1974, 366; Тархов 1977, 58; Шварцбанд 1988, 88; ср.: Ивинский 1993, 100-101). Во-вторых, параллель Мицкевич – Рубан должна была как бы прояснить, сделать явной уже отмеченную выше параллель Мицкевич – Хвостов. "Высокий" стиль Мицкевича, насыщенный библеизмами, Пушкин соотносил с образцами (причем, конечно, далеко не лучшими) одической поэзии XVIII столетия, которая часто черпала вдохновение и образы в текстах Ветхого (преимущественно) и Нового заветов.
И противопоставил мицкевической интерпретации библейских текстов свою.

Впервые об этом написал, кажется, А.Е.Тархов, обративший внимание на связь текста "Медного Всадника" с книгой Иова:
"Даже самого беглого сравнения двух этих произведений достаточно, чтобы заметить, как "ложится" ситуация пушкинской поэмы на поэму библейскую. (Не останавливаемся специально на отдельных речениях в "Медном всаднике", которым находится прямая аналогия в "Книге Иова": пучина, "клокочущая котлом"; вопль о гибнущем крове и пище: "Где будет взять?!"; "терзающий сон"; "гул ужаса", раздающийся в ушах несчастного и др.). Вот так началось нежданное и страшное несчастье, выпавшее на долю Иова: был человек, далекий от зла, праведный и простой; думал он о том, чтобы, прожив счастливо жизнь, скончаться в гнезде своем. Но: чаял он добра – а пришло зло; надеялся на свет – пришла тьма. Мог ли знать он, что "уснет богачом, а встанет нищ; откроет глаза – и нет ничего! Ужасы настигнут его, как вода…" Трагическая метаморфоза, подобная этой, лежит в основе и "петербургской повести" Пушкина <…>. В описании Всадника, в самых кульминационных моментах, Пушкин настойчиво подчеркивает одну деталь <…>. В сцене наводнения: "Над возмущенною Невою Стоит с простертою рукою Кумир на бронзовом коне"; при второй встрече Евгения и Всадника: "Над огражденною скалою Кумир с простертою рукою Сидел на бронзовом коне"; и в момент преследования: "И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный…" <…> В "Книге Иова" испытания, преследующие страдальца, ощущаются им как протянутая к нему рука неведомого Бога: "Палачом сделался Ты для меня и бьешь меня тяжелой рукой"; или "… сними с меня руку Твою и ужас Твой пусть не мучит меня"; наконец, фраза, которая могла бы быть одним из эпиграфов к "Медному всаднику": "Тяжела Его рука над стоном моим!" <…> Ропот Иова на "зиждителя мира" – это отчетливая параллель к мятежу Евгения против "строителя чудотворного", в простертой руке которого есть и "покров" тому, что им создано; а сверхчеловечески-грозное величие погони Всадника родственно по духу явлению "Бога в буре" в "Книге Иова"" (Тархов 1987, 288-289;).

Эта замечательная характеристика реминисценций из книги Иова в "Медном Всаднике" дополняется в работе А.Е.Тархова попыткой разъяснить спор Пушкина с Мицкевичем:
"У Мицкевича есть описание польского "мятежного пилигрима", который в Петербурге чувствует себя, как в тюрьме:

Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был тайной полон муки…
(Перевод В.Левика) 
Целый ряд фрагментов этих текстов входят в литературный подтекст "Отрывка" III части "Дзядов". Вполне вероятно, что Пушкин, соотнося "Отрывок" с русской одой XVIII века, стремился указать на то, что предложенная Мицкевичем интерпретация сакральных текстов не более основательна и глубока, чем опыты Хвостова и Рубана с его стремлением расслышать в голосе Екатерины II глас Божий.

 

Эта замечательная характеристика реминисценций из книги Иова в "Медном Всаднике" дополняется в работе А.Е.Тархова попыткой разъяснить спор Пушкина с Мицкевичем:
"У Мицкевича есть описание польского "мятежного пилигрима", который в Петербурге чувствует себя, как в тюрьме:

Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был тайной полон муки…
(Перевод В.Левика)

Одному из современных исследователей (Г.П.Макогоненко) бросающееся в глаза сходство деталей в описании пилигрима у Мицкевича и Евгения у Пушкина (скрещенные на груди руки; хохот; сжатые кулаки; мỳка) дало основание для утверждения: этим сближением Пушкин дает понять, что его герой, подобно герою Мицкевича, "бунтует против ненавистного самовластья" <…>. Подобный вывод есть не что иное, как искусственная натяжка – ибо в тексте Пушкина эти жесты и действия героя не собраны вместе, как у Мицкевича, а принадлежат разным ситуациям, из которых лишь одна – сцена "бунта" – имеет некую аналогию в произведении Мицкевича. Но и здесь сходство остается лишь внешним – ибо природа "возмущения" героев Пушкина и Мицкевича оказывается глубоко различной.
Чтобы убедиться в этом, обратим внимание на такую строку в описании "мятежного пилигрима": "Угрюмый взгляд был тайной полон муки…" "Тайная мука" у Мицкевича и "мука" у Пушкина ("Как бы его смиряя муку") – это, конечно, еще одно звено в "цепи параллелизмов", которые являют "Отрывок" и "Медный Всадник". Мицкевич вполне определенно объяснил причину муки своего пилигрима <…>:

Угрюмый взгляд был тайной полон муки
И ненависти. Так из-за колонн
На филистимлян встарь глядел Самсон.

Библейский образ <…> Самсона, непримиримого врага захватчиков-филистимлян – вот кто вдохновляет Мицкевича. Исходя из параллелизма "Отрывка" и "Медного всадника", можно ожидать, что на библейский образ Мицкевича Пушкин должен ответить своим обращением к Библии. <…> "Книга Иова" пошла в дело при создании поэмы "Медный Всадник"" (Тархов 1987, 287).
Если отмеченная А.Е.Тарховым связь "Медного Всадника" с книгой Иова представляется несомненной, то предложенное исследователем понимание спора Пушкина с Мицкевичем (Самсону противопоставляется Иов) является по крайней мере не вполне адекватным.

Начнем с мелочей. Во-первых, задолго до того, как Г.П.Макогоненко обратил внимание на сходство описания Пилигрима в "Петербурге" с описанием Евгения в "Медном Всаднике" (Макогоненко 1974, 353), эта параллель была отмечена Третьяком (Tretiak 1906, 278 [примеч. 1]) .

Во-вторых, перевод В.Левика, которым воспользовался А.Е.Тархов (см.: Мицкевич, 3, 264), не точен; никакой "муки" в соответствующем фрагменте "Петербурга" нет:

    <…> został z jedynastu
 Pielgrzym sam jeden; zaśmiał się złośliwie,
 Wzniosł rękę, ścisnął i uderzył mściwie
 W głaz, jakby groził temu głazów miastu.
 Potem na piersiach założył ramiona
 I stał dumając, i w cesarskin dworze
 Utkwił źrenice dwie jako dwa noże;
 I był podobny wtenczas do Samsona,
 Gdy zdradą wzięty i skuty więzami
 Pod Filistynów dumał kolumnami.

(Mickiewicz, III, 279; перевод: "<…> из одиннадцати // Oстался лишь пилигрим; он злобно засмеялся, // Поднял руку, сжал ее в кулак и мстительно ударил // По камню, как бы угрожая этому городу камней. // Потом скрестил на груди руки // И замер, размышляя, и на царский дворец // Обратил две глазницы, как два ножа; // И был похож в это время на Самсона, // Когда тот, предательством захвачен и скован цепями, // Думал под колоннами Филистимлян").

В-третьих, если, действительно, в "Медном Всаднике" "жесты и действия героя не собраны вместе", то нечто подобное имеет место и в "Отрывке". В самом деле, приведенная выдержка из "Петербурга" находит очевидное соответствие в "Олешкевиче":

 Stał nieruchomy pośród nocnych cieni.
 Głowa odkryta, odsłonione barki,
 A prawa ręka wzniesiona do góry,
 I widać było z kierunky latarki,
 Że patrzył w dworca cesarskiego mury.

(Mickiewicz, III, 303; перевод: "Он стоял неподвижен посреди ночных теней. // С непокрытой головой, с открытыми плечами, // А правая рука поднята кверху, // И было видно в свете фонаря, // Что он смотрел на стены царского двора"). Сходный эпизод находим и в "Смотре войска":

  Skakał przez niego szwadron po szwadronie,
  Jeden koń tylko trafił weń kopytem
  I złamał ramię; kość na współ rozpadła
  Przedarła mundur i osrzem sterczała
  Z zielonej sukni, strasznie, trupio biała,
  I twarz żołnierza równie jak kość zbladła;
  Lecz sił nie stracił: wznosi drugą rękę
  To ku niebiosom, to widzów gromady
  Zdawał się wzywać i mimo swą mękę
  Dawał im głośno, długo jakieś rady.
  Jakie? nikt nie wie, nie mówią przed nikim.
  Bojąc się szpiegów słuchacze uciekli
  I tyle tylko pytającym rzekli,
                                    Że ranny mówił złym ruskim językiem;
  Kiedy niekiedy słychać było w gwarze:
  "Car, cara, caru" – coś mówił o carze.

(Mickiewicz, III, 297; перевод: "Скакал через него эскадрон за эскадроном, // Но один только конь попал в него копытом // И сломал плечо; кость пополам разломилась, // Разорвала мундир и острием торчала // Из зеленого платья, страшно, трупно белая, // И лицо солдата точно как кость побледнело; // Но сил не утратил: поднимает другую руку // То к небесам, то к громадам зрителей // Казалось, взывал и несмотря на свою муку // Громко давал им какие-то советы. // Какие? никто не знает, не говорят никому. // Боясь шпионов, слышавшие убежали // И только то сказали спрашивавшим их, // Что раненый говорил на плохом русском языке; // Иногда в шуме было слышно: // "Царь, царя, царю" – что-то говорил о царе").
 
Во всех этих случаях различные персонажи "Отрывка" ведут себя сходным образом: они одиноки, они неподвижны, они поднимают к небу руки, они думают о царе с ненавистью. Однако содержание их мыслей или слов раскрывается только в стихотворении "Олешкевич", где содержится пророчество о неминуемой божьей каре, которая обрушится сначала на подданных, а затем на царя (Mickiewicz, III, 303-304) и в "Памятнике Петра Великого", где сходное пророчество вложено в уста русского поэта, в котором Пушкину трудно было не узнать себя. Чрезвычайно любопытно, что в обоих случаях эти пророчества о крушении "тирании" связаны с мотивом тающего или ломающегося льда. В "Олешкевиче" читаем:

  Słyszę! – tam! – wichry – już wytknęły głowy
  Z polarnych lodów, jak morskie straszydła;
  Już sobie z chmury porobili skrzydła,
  Wsiedli na falę, zdjęli jej okowy;
  Słyszę! – już morska otchłań rozchełznana
  Wierzga i gryzie lodowe wędzidła,
  Już mokrą szuję pod obłoki wzdyma <…>

(Mickiewicz, III, 304; перевод: "Слышу! – там! – вихри – уже подняли головы // Из полярных льдов, как морские страшилища; Уже из тучи сделали себе крылья, // Сели на волну, сняли с нее оковы; // Слышу! – уже разверзшаяся бездна морская // Брыкается и грызет ледяные удила, // Уже мокрую шею под облака возносит"). Этот фрагмент взят из концовки стихотворения; он соотносится с его началом, где рассказывается о том, как начинает сбываться пророчество Олешкевича:

  Wiatr zawiał ciepły. <…>
  Śnieg zaczął topnieć – i nim wieczór minął,
  Oblewał bruki rzeką Stygu błotną.

(Mickiewicz, III, 301; перевод: "Ветер повеял теплый. <…> // Снег начал таять – прежде, чем вечер прошел, // Заливал мостовые водами болотного Стикса").
 
А вот хрестоматийно известное пророчество русского поэта в "Памятнике Петра Великого"; здесь вместо "льдов" появляется образ замерзшего водопада:

  Car Piotr wypuścił rumakowi wodze,
  Widać, że leciał tratując po drodze,
  Od razu wskoczył aż na sam brzeg skały.
  Już koń szalony wzniosł w górę kopyta,
  Zgadniesz, że spadnie i pryśnie w kawały.

  Od wieku stoi, skacze, lecz nie spada,
  Jako lecąca z granitów kaskada,
  Gdy ścięta mrozem nad przepaścią zwiśnie –
  Lecz skoro słońce swobody zabłyśnie
  I wiatr zachodni ogrzeje te państwa,
  I cóż się stanie z kaskadą tyraństwa?

(Mickiewicz, III, 282-283; перевод: "Царь Петр отпустил коню поводья, // Видно, что летел, топча <людей> по дороге, // Сразу вскочил на самый край скалы. // Уже шальной конь поднял вверх копыта, // Догадаешься, что упадет и разлетится на куски. // Столетие стоит, скачет, но не падает, // Как летящий с гранитов водопад, // Когда стянут морозом повиснет над пропастью - // Но только заблестит солнце свободы // И западный ветер согреет эти государства, // Что ж станет с водопадом тирании?"). Этот "западный ветер", "согревающий" страну, охваченную морозом тирании, находит соответствие и в "Олешкевиче" ("Ветер повеял теплый"), и в послании "К русским друзьям" (здесь, правда, на Север "долетают" песни, а не ветер, но все же сохраняется и упоминание о "льдах", и о "весне", когда "льды" должны растаять):

Jeśli do was, z daleka, od wolnych narodów,
Aż na północ zalecą te pieśni żałosne
 I odezwą się z góry nad krainą lodów,
 Niech wam zwiastują wolność, jak żurawie wiosnę

(Mickiewicz, III, 308; перевод: "Если к вам, издалека, от свободных народов, // На самый север залетят эти жалобные песни // И отзовутся с высоты над краем льдов, // Пусть возвестят вам свободу, как журавли весну").

Можно думать, что именно очевидная, бросающаяся в глаза связь монолога, который русский поэт по воле польского произносит в "Памятнике Петра Великого", и с пророчествами Олешкевича, и с оставшимся неизвестным монологом искалеченного солдата из стихотворения "Смотр войска", и с "Петербургом" и побудила Пушкина вступить в полемику с Мицкевичем.

Напомним теперь те строки из "Медного Всадника", которые соответствуют приведенным фрагментам "Отрывка":

    Кругом подножия кумира
 Безумец бедный обошел
 И взоры дикие навел
 На лик державца полумира.
 Стеснилась грудь его. Чело
 К решетке хладной прилегло,
 Глаза подернулись туманом,
 По сердцу пламень пробежал,
 Вскипела кровь. Он мрачен стал
 Пред горделивым истуканом
 И, зубы стиснув, пальцы сжав,
 Как обуянный силой черной,
 "Добро, строитель чудотворный! –
Шепнул он, злобно задрожав. –
Ужо тебе!.." И вдруг стремглав
Бежать пустился. Показалось
Ему, что грозного царя,
Мгновенно гневом возгоря,
Лицо тихонько обращалось…
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой –
Как будто грома грохотанье –
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.

(Пушкин 1934, 3, 295).
Здесь "сжатые пальцы" Евгения соответствуют "сжатой в кулак" руке Пилигрима в "Петербурге"; краткость монолога Евгения, успевающего лишь упомянуть о царе Петре, – монологу солдата, которого нельзя было расслышать в "Смотре войска" (любопытно, что в обоих текстах недостаток слов мотивируется одинаково, страхом, и как бы компенсируется выразительностью позы и мимики героев); "злобная дрожь" Евгения – "злобному смеху" того же Пилигрима из стихотворения "Петербург"; бешеная скачка царя, покалечившая, как полагает герой "Памятника Петра Великого", много людей (здесь, кстати сказать, очевидная перекличка со "Смотром войска", где, как мы только что видели, возникает образ растоптанного конем солдата), – погоне ожившего Всадника за Евгением; упоминание о "силе черной", "обуявшей" Евгений, может быть соотнесено с характеристикой Олешкевича, который

  Bibliją tylko i kabałę bada,
  I mówią nawet, że z duchami gada.

(Mickiewicz, III, 302; перевод: "Библию только и Каббалу изучает, // И рассказывают даже, что говорит с духами") .

Вернемся теперь к суждениям А.Е.Тархова о Самсоне и Иове. На наш взгляд, содержащееся в "Петербурге" напоминание о мести Самсона филистимлянам (Суд. 16, 23-30), при всей его важности и для идейной структуры "Отрывка", и для творчества Мицкевича в целом (ср., напр., поэму "Конрад Валленрод"), не только не исчерпывает подтекст приведенных фрагментов "Отрывка", но и, скорее всего, занимает в этом подтексте отнюдь не главное место. Дело в том, что, как известно, персонажи "Отрывка", в первую очередь, конечно, Олешкевич, соотнесены прежде всего с ветхозаветными пророками (см. об этом, например: Спасович, II, 238-239; Kubacki 1950, 37-38; Wejntraub 1982, 139). На наш взгляд, особое значение в этом контексте имеют пророчества о гибели Вавилона, ниспровержении Ассирии и опустошении Моава (Ис. 13-15), пророчество о филистимлянах (Иер. 47). Параллель Петербург – Вавилон при этом приобретала как бы двойной смысл: опираясь на ветхозаветные тексты, Мицкевич, без сомнения, учитывал также символическое наименование Рима Вавилоном в Первом соборном послании Святого Апостола Петра (1 Петр., 5, 13) и, особенно, в Откровении Иоанна Богослова (Откр. 14, 8; 16, 19; 17, 5; 18, 2-24). Кроме того, Мицкевич, вслед за Олешкевичем, ориентировался на Сен-Мартена, который называл ненавистный ему Париж времен Директории новым Вавилоном (Wejntraub 1982, 140).

Но для на сейчас важно отметить, что уже цитировавшиеся строки из "Олешкевича" об ударах молота, "расковывающих" цепи, удерживающие море, может быть прочитан "на фоне" Книги Иова. У Мицкевича:

  Słyszę! – tam! – wichry – już wytknęły głowy
  Z polarnych lodów, jak morskie straszydła;
  <…>
  Wsiedli na falę, zdjęli jej okowy;
  Słyszę! – już morska otchłań rozchełznana
  Wierzga i gryzie lodowe wędzidła
  <…>
  Już! – jeszcze jeden, jeden łańcuch trzyma –
  Wkrótce rozkują – słyszę młotów kucie…

(Mickiewicz, III, 304; перевод: "Слышу! – там! – вихри – уже подняли головы // Из полярных льдов, как морские страшилища; <…> // Сели на волну, сняли с нее оковы; // Слышу! – уже разверзшаяся бездна морская // Брыкается и грызет ледяные удила // <…> Уже! – еще одна, одна цепь держит – // Скоро раcкуют – слышу удары молотов"). Ср.:

8 Кто затворил море воротами,
когда оно исторглось, вышло как бы из чрева,
9 когда Я облака сделал одеждою его
и мглу пеленами его.
10 и утвердил ему Мое определение,
и поставил запоры и ворота,
11 и сказал: "доселе дойдешь, и не прейдешь,
и здесь предел надменным волнам твоим"?

(Иов, 38).

Итак, в Книге Иова Господь затворяет море воротами и запорами, Олешкевич пророчествует о снятии этих запоров ("цепей"), которое могло совершиться, только по воле Божьей. Чрезвычайно важно, что "мгла", сделанная "пеленою" моря, упоминается в начале стихотворения Мицкевича (дым, плывущий по улицам, влажный пар и т.д., ср.: Mickiewicz, III, 300).
 
Вполне вероятно, что эта реминисценция из Книги Иова, которую Пушкин хорошо знал и, как известно, собирался переводить, и подсказала ему замысел построить свою поэму именно на материале данной книги.

Вернемся теперь к наблюдениям Ю.Третьяка. Исследователь предложил весьма обширный "перечень" "параллельных мест" в "Отрывке" и "Медном Всаднике"; напомним здесь его наблюдения.
Мицкевич:

 Ruskiej stolicy jakież są początki?
 Skąd się zachciało sławiańskim tysiącom
 Leźć w te ostatnie swoich dzierżaw kątki
 Wydarte świeżo morzu i Czuchońcom <…>?
 Tu grunt nie daje owoców ni chleba,
 Wiatry przynoszą tylko śnieg i słoty;
 Tu zbyt gorące lub zbyt zimne nieba,
 Srogie i zmienne jak humor despoty.
 Nie chcieli ludzie – błotne okolice
 Car upodobał, i stawić rozkazał
 Nie miasto ludziom, lecz sobie stolicę:
 Car tu wszechmocność woli swej pokazał. –
 
(Mickiewicz, III, 274 ["Петербург"]; перевод: "Русской столицы каково начало? // С чего вдруг захотелось тысячам славян // Лезть в эти последние углы своих держав, // Вырванные только что у моря и чухонцев? // Здесь грунт не дает ни овощей, ни хлеба, // Ветры приносят только снег и слякоть; // Здесь слишком жаркие или слишком холодные небеса, // Свирепые и изменчивые как настроение деспота. // Не хотели люди – болотные окраины // Царь облюбовал и ставить велел // Не город людям, но себе столицу: // Царь здесь всемогущество воли своей показал").
 Пушкин:
  
   И думал Он:
     Отсель грозить мы будем шведу.
  Здесь город будет заложен
  На зло надменному соседу.
  Природой здесь нам суждено
  В Европу прорубить окно <…>;
  Ногою твердой стать при море.
  Сюда по новым им волнам
  Все флаги в гости будут к нам,
  И запируем на просторе.

(Пушкин 1934, 3, 282-283).

Итак, Петербург построен не вопреки природе, а, напротив, в полном соответствии с нею; с природой у Пушкина сочетается политика: "Jest to obrona Piotra: nie kaprys despoty, ale dobrze zrozumiana polityka nakazywała mu założyć w tem miejscu stolicę" (Tretiak 1906, 285; перевод: "Это защита Петра: не каприз деспота, а хорошо продуманная политика побудила его основать в этом месте столицу").
 Мицкевич:
 
  Różnych porządków, różnych kształtów domy,
  Jako zwierzęta z różnych końców ziemi,
  Za parkanami stoją żelaznemi,
  W osobnych klatkach <…>.

(Mickiewicz, III, 271 ["Предместья столицы"]; перевод: "Разных форм, разных обличий дома, // Как звери с разных концов земли, // За оградами стоят железными, // В отдельных клетках").
 Пушкин:

     Люблю тебя, Петра творенье <…>,
  Люблю твой строгий, стройный вид,
  Твоих оград узор чугунный <…>

(Пушкин 1934, 3, 283).
 Мицкевич:

  Tu ludzie biegą, każdego mróz goni,
  Żaden nie stanie, nie patrzy, nie gada;
  Każdego oczy zmrużone, twarz blada,
  Każdy trze ręce i zębami dzwoni,
  I z ust każdego wyzioniona para
  Wychodzi słupem, prosta, długa, szara.
  Widząc te dymem buchające gminy,
  Myślisz, że chodzą po mieście kominy.

(Mickiewicz, III, 277 ["Петербург"]; перевод: "Здесь люди бегают, каждого гонит мороз, // Ни один не остановится, не оглядится, не поговорит; // У каждого зажмурены глаза, бледное лицо, // Каждый потирает руки и звенит зубами, // И из уст каждого выдыхаемый пар // Выходит столбом, прямым, длинным, серым. // Видя эти пышущие дымом толпы, // Думаешь, что по городу ходят печи").
 Пушкин:

  Люблю зимы твоей жестокой
  Недвижный воздух и мороз <…>

(Пушкин 1934, 3, 284).
 Мицкевич:
 
  W ulicach kocze, karety, landary
  Mimo ogromu i bystrego lotu
  Na łyżwach błysną, znikną bez łoskotu,
  Jak w panorama czarodziejskie mary.

(Mickiewicz, III, 276 ["Петербург"]; перевод: "На улицах кибитки, кареты, колымаги // Несмотря на огромные размеры и быстрый лёт, // На коньках блеснут, исчезнут без шума, // Как в панораме чародейские видения").
 Пушкин:

  Бег санок вдоль Невы широкой <…>

(Пушкин 1934, 3, 284).
 Мицкевич:

  Pośrodku damy <…>
  Białe jak śniegi, rumiane jak raki. –

(Mickiewicz, III, 278 ["Петербург"]; перевод: "Посередине дамы <…> // Белые как снеги, румяные как раки").
 Пушкин:

  Девичьи лица ярче роз <…>

(Пушкин 1934, 3, 284).
 Мицкевич:

  Lecz bohatery tak podobne sobie,
  Tak jednostajne! stoi chłop przy chłopie,
  Jako rząd koni żujących przy żłobie,
  Jak kłosy w jednym uwiązane snopie,
  Jako zielone na polu konopie <…>

(Mickiewicz, III, 285 ["Смотр войска"]; перевод: "Но герои так похожи друг на друга, // Так однообразны! стоит мужик при мужике, // Как ряд коней жующих при кормушке, // Как колосья в один увязанные сноп, // Как зеленая на поле конопля").
 Пушкин:

  Люблю <…>
  Пехотных ратей и коней
  Однообразную красивость <…>

(Пушкин 1934, 3, 284).
 Мицкевич:

  Ambasadory zagranicznych rządów <…>
  Już powtórzyli raz tysiączny drugi <…>
  Że kto nie widział, nigdy nie uwierzy,
  Jaki tu zapał i męstwo żołnierzy.

(Mickiewicz, III, 294 ["Смотр войска"]; перевод: "Посланники заграничных правительств <…> // Уже повторили в тысяча второй раз <…>, // Что кто не видел, никогда не поверит, // Каковы тут энтузиазм и мужество солдат").
 Пушкин:

  Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.

(Пушкин 1934, 3, 284).
 
Эти наблюдения Третьяка (ср.: Tretiak 1906, 284-287) получили признание (см. напр.: Браиловский 1908, 30; Dworski 1983, 9-10); даже С.М.Бонди, вообще не склонный придавать особого значения утверждениям об "Отрывке" как подтексте "Медного Всадника", отметил: "Здесь <т.е. во Вступлении к повести>, действительно, каждый образ является ответом и возражением на образы Мицкевича" (Альбом: Комментарий, 45). Но за столетие, которое прошло со времени первой публикации работы Третьяка (Tretiak 1889), попыток перепроверить приведеные результаты его анализа, заново сопоставив тексты Пушкина и Мицкевича, не предпринималось. Между тем это необходимо хотя бы для того, чтобы получить сколько-нибудь определенный и достоверный ответ на вопрос о том, каков был пушкинский принцип отбора материала из поэмы Мицкевича.

На наш взгляд, полемика с польским поэтом в той части Вступления к "Медному Всаднику", которая начинается словами "Люблю тебя, Петра творенье <...>", может быть описана следующим образом.                                                  
1. Пушкин:

Люблю твой строгий, стройный вид <…>

(Пушкин 1934, 3, 283).
 Мицкевич:

         1.1.Różnych porządków, różnych kształtów domy,
     Jako zwierzęta z różnych końców ziemi,
     Za parkanami stoją żelaznemi,
     W osobnych klatkach <…>.

(Mickiewicz, III, 271 ["Предместья столицы"]; перевод: "Разных форм, разных обличий дома, // Как звери с разных концов земли, // За оградами стоят железными, // В отдельных клетках").

         1.2.Ulice wszystkie ku rzece pobiegły:
     Szerokie, długie, jak wąwozy w górach.
               Domy ogromne: tu głazy, tam cegły,
     Marmur na glinie, glina na marmurach;
     A wszystkie równe i dachy i ściany,
     Jak korpus wojska na nowo ubrany.

(Mickiewicz, III, 275 ["Петербург"]; перевод: "Улицы все побежали к реке: // Широкие, длинные, как ущелья в горах. // Дома огромные: тут булыжники, там кирпичи, // Мрамор на глине, глина на мраморе; // А все ровные и крыши, и стены, // Как корпус войска в новых мундирах").
2. Пушкин:

          Невы державное теченье,
    Береговой ее гранит <...>.

(Пушкин 1934, 3, 283).
Мицкевич:

         2.1.Po obu stronach wspaniałej ulicy,
    Po mostkach lśnącym wysłanych granitem.

(Mickiewicz, III, 277 ["Петербург"]; перевод: "По обеим стронам великолепной улицы, // По мосткам, сияющим выстланным гранитом").

2.2.Odprawił wszystkich, wsparł się na granicie
      Breżnych kanałów <…>

(Mickiewicz, III, 279 ["Петербург"]; перевод: "Отпустил всех, оперся на граните // Береговых каналов <…>").
3.Пушкин:

    Твоих оград узор чугунный <...>.

(Пушкин 1934, 3, 283).

 Мицкевич:

    Różnych porządków, różnych kształtów domy,
     Jako zwierzęta z różnych końców ziemi,
     Za parkanami stoją żelaznemi,
     W osobnych klatkach <…>.

4.Пушкин:
 
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла,
И, не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.

(Пушкин 1934, 3, 284).
Мицкевич:

       4.1. Leci kibitka; zimno, śnieżno było;
    Z zegarów miejskich zagrzmiała dwunasta,
    A słońce już się na zachód chyliło.
    Niebios sklepienie otwarte szeroko,
    Bez żadnej chmurki, czcze, ciche i czyste,
    Bez żadnej barwy, blado przezroczyste,
    Jako zmarłego podróżnika oko.

(Mickiewicz, III, 272; перевод: "Летит кибитка; холодно, снежно было; // С часов городских загремело двенадцать, // А солнце уже на запад склонялось. // Небес свод открытый широко, // Без единой тучки, пустой, тихий и чистый, // Без единой краски, бледно-прозрачный, // Как умершего путешественника глаз").

   4.2. "W dniach zimowych w Peterburgu około godziny trzeciej już mrok pada" (Mickiewicz, III, 313; перевод: "В дни зимы в Петербурге около трех часов уже смеркается").
5.Пушкин:

Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз <...>.

(Пушкин 1934, 3, 284).
Мицкевич:

  5.1.   Po polach białych, pustych, wiatr szaleje,
 Bryły zamieci odrywa i ciska,
 Lecz morze śniegów wzdęte nie сzernieje,
 Wyzwane wichrem powstaje z łożyska
 I znowu, jakby nagle skamieniałe,
 Pada ogromne, jednostajne, białe.
 Czasem ogromny huragan wylata
 Prosto z biegunów <…>

(Mickiewicz, III, 266; ["Дорога в Россию"]; перевод: "По полям белым, пустым ветер неистовствует; // Клубы метели отрывает и душит, // Но море снега вздутое не чернеет, // Вызванное вихрем поднимается с ложа // И опять, словно вдруг окаменев, // Падает, огромное, однородное, белое.// Иногда огромный ураган вылетает // Прямо от полюсов <…>").

   5.2    Po śniegu, coraz ku dzikszej krainie
  Leci kibitka, jako wiatr w pustynie;
  I oczy moje jako dwa sokoły
  Nad oceanem nieprzejrzanym krążą <…>

(Mickiewicz, III, 265 ["Дорога в Россию"]; перевод: "По снегу, ко все более дикому краю // Летит кибитка, как ветер в пустыне; // И глаза мои, как два сокола, // Над океаном необозримым кружат").
6. Пушкин:

Бег санок вдоль Невы широкой <...>.
 
(Пушкин 1934, 3, 284).
Мицкевич:

  6.1.    W ulicach kocze, karety, landary
  Mimo ogromu i bystrego lotu
  Na łyżwach błysną, znikną bez łoskotu,
  Jak w panorama czarodziejskie mary.

(Mickiewicz, III, 276 ["Петербург"]; перевод: "На улицах кибитки, кареты, колымаги // Несмотря на огромные размеры и быстрый лёт, // На коньках блеснут, исчезнут без шума, // Как в панораме чародейские видения").

 6.2. Pierzcha przed koczem saneczek gromada,
        Jak przed okrętem białych kaczek stada.

(Mickiewicz, III, 276-276; перевод: "Исчезает перед кибиткой саночек громада, // Как перед кораблем белых уток стая").

 7. Пушкин:

  Девичьи лица ярче роз <…>

(Пушкин 1934, 3, 284).
 Мицкевич:

  Pośrodku damy jako pstre motyle,
  <…>
  Białe jak śniegi, rumiane jak raki.

(Mickiewicz, III, 278 ["Петербург"]; перевод: "Посередине дамы как пестрые мотыльки, <…> // Белые как снеги, румяные как раки").
 8.Пушкин:
  Люблю воинственную живость
  Потешных Марсовых полей,
  Пехотных ратей и коней
  Однообразную красивость <…>

(Пушкин 1934, 3, 284).
 Мицкевич:

 8.1.Lecz bohatery tak podobne sobie,
       Tak jednostajne! <…>

(Mickiewicz, III, 285 ["Смотр войска"]; перевод: "Но герои так похожи друг на друга, // Так однообразны!").

 8.2.Już plac okryły zielone mundury,
       Jak trawy, w które ubiera się łąka <…>

(Mickiewicz, III, 287; перевод: "Уже плац покрыли зеленые мундиры, // Как травы, которыми одевается луг").
 9.Пушкин:

  Лоскутья сих знамен победных,
  Сиянье шапок этих медных,
  Насквозь простреленных в бою.

(Пушкин 1934, 3, 284).
 Мицкевич:

         9.1. Tyle dostrzegłem, że jedni z Moskalów,
      Wyżsi od drugich na pięć lub sześć calów,
      Mieli na czapkach mosiężne litery
       Jakby łysinki – to grenadyjery <…>

(Mickiewicz, III, 285-286; перевод: "Я только и заметил, что некоторые русские, // Что были выше других на пять или шесть дюймов, // Имели на шапках медные буквы, // Как бы пролысины – то гренадеры").

         9.2. I rozmaitsze, ułanów, huzarów,
      Dragonów: czapki, kirysy, kołpaki –
      <…>
      W końcu pułk wjechał: chłopy gdyby hlaki,
      Okute miedzią jak rzęd samowarów <…>

(Mickiewicz, III, 286; перевод: "И самые разные, уланов, гусаров, // Драгунов: шапки, кирасы, колпаки - <…> В конце въехал полк: мужики // Окованы медью, как ряд самоваров").
 
Как видим, Пушкин учитывает те мотивы "Отрывка", которые повторяются, продублированы.

Исключением кажутся подтексты третий и седьмой: в этих случаях Пушкин обращается к темам, встречающимся у Мицкевича лишь однажды. Решающую роль, видимо, здесь сыграло то значение, которое придавалось мотивам, обыгранным польским поэтом, в русской литературной традиции – и в творчестве самого Пушкина. Мицкевич, как мы видели, уподобляет петербургские решетки и "ограды" железным клеткам. Между тем эти решетки и ограды занимали особое место в литературном портрете города по крайней мере со времен "Прогулки в Академию художеств" Батюшкова (1814), давно включенной исследователями в "литературный фон" "Медного Всадника" (см. напр.: Пушкин 1978, 130-134). Приведем лишь несколько, но, на наш взгляд, достаточно показательных,  строк из этой статьи Батюшкова: "Взгляните на решетку Летнего сада, которая отражается зеленью высоких лип, вязов и дубов! Какая легкость и стройность в ее рисунке! Я видел славную решетку Тюльерийского замка <…>. Она безобразна в сравнении с этой" (Пушкин 1978, 133).

И второй случай: Мицкевич сравнивает румянец на щеках девушек с красным цветом вареного рака, по-видимому, сознательно обыгрывая один из самых устойчивых штампов в русской литературе. Ср., например, у Востокова: "Пусть декабрь оковал воды, в снега зарыл // Луг, на коем цвели розы и ландыши – // Чаши налиты пуншем; // Щеки девушек-лучше роз!"; у него же в другом месте: "От твоих лобзаний розы // У нас взыграют на щеках" (Востоков 1935, 152, 217); у Пушкина: "Полезен русскому здоровью // Наш укрепительный мороз: // Ланиты, ярче вешних роз, // Играют холодом и кровью" (Пушкин, З, 140); ср.: "Но бури севера не страшны русской розе. // Как жарко поцелуй пылает на морозе; // Как дева русская свежа в пыли снегов!" (Пушкин, З, 182); у Вяземского: "Презрев мороза гнев и тщетные угрозы, // Румяных щек твоих свежей алеют розы // И лилия свежей белеет на челе" (Вяземский 1986, 131). Ср. еще у Карамзина: "В Декабре, в Генваре, когда во Франции небо мрачное и дождь льется рекою, красавицы наши, при ярком свете солнца, катаются в санях по снежным бриллиантам, и розы цветут на их лилейных щеках. Ни в какое время года Россиянки не бывают столь прелестны, как зимою; действие холода свежит их лица, и всякая, входя с надворья в комнату, кажется Флорою" (Карамзин 1987, 290).

Не менее литературны и все остальные фрагменты "Медного Всадника", приведенные выше. Приведем только один пример. У Мицкевича упоминания о гранитных набережных Невы  входят в образ несокрушимой мощи дьявольского города; в русской традиции, которую Пушкин обобщает и противопоставляет Мицкевичу, – в образ города гармонического, воплотившего торжество человека над природой; образ, канонизированной поэзией XVIII века, ср. у Сумарокова: "Брег невский, каменем твердейшим украшенный // И наводнением уже не устрашенный, // Величье новое показывает нам" (Сумароков 1957, 201-202). На исходе XVIII века "гранит Невы" переходит в петербургские пейзажи "сентиментализма"; ср., например, у М.Н.Муравьева: "Въявь богиню благосклонну, // Зрит восторженный пиит, // Что проводит ночь бессонну, // Опершися на гранит" (Муравьев 1967, 236; о русском литературном пейзаже этих лет см.: Кочеткова 1986). Эти стихи Муравьева, как известно, Пушкин цитировал в первой главе своего романа в стихах (Пушкин, 6, 25, 192).

Текст фрагмента "Люблю тебя, Петра творенье..." возникает из сопоставления устойчивых мотивов "Отрывка" III ч. "Дзядов" с характерными чертами того образа Петербурга, который сложился в русской литературе в XVIII и начале XIX вв. (и который в какой-то степени учитывал Мицкевич, работая над своим "Отрывком"). Иначе говоря, конструктивным принципом обобщения национальной литературной традиции были требования полемики с польским поэтом.

    *   *   *

Полемика с Мицкевичем в "Медном Всаднике", разумеется, не была связана только с образом Петербурга, с тем или иным истолкованием символического и мифологического значения Северной Пальмиры. Это была полемика об исторической судьбе России и русской государственности, и потому исчисленные выше "параллели" приобретают смысл лишь в контексте общей концепции "петербургской повести".

Мицкевич снижает образ Петербурга потому, что ему ненавистна имперская государственность, неограниченная в своем деспотическом произволе. В "Медном Всаднике" высокое культурное и государственное значение Петербурга – и петровской империи в целом – не ставятся под сомнение.

Когда-то Г.П.Федотов назвал Пушкина "певцом империи и свободы" (Федотов 1990, 356). С точки зрения носителя демократических идей эта формула алогична. В самом деле: если есть империя, то нет свободы; если же есть свобода, то – не в империи, и путь к свободе лежит через разрушение империи. Следовательно, "певец" должен решить, "поет" он империю, или свободу.
Начиная с Белинского, абсолютное большинство писавших о "Медном Всаднике" исходили из того, что можно только выбирать между идеей государства и требованием счастья отдельного человека, между "правдами" Петра и Евгения.

Пушкин же верил, что империю и свободу, государственное могущество и человеческое счастье возможно и необходимо соединить. Возможность этого единения и продемонстрировал возникший в полемике с образностью "Отрывка" III ч. "Дзядов" фрагмент "Люблю тебя, Петра творенье...".

    *   *   *

Все это заставляет нас еще раз обратиться к "Отрывку": в "Памятнике Петра Великого" мотив вызова царю разрастается до границ самого текста, представляющего собой – за исключением первых пятнадцати стихов – монолог русского поэта, обличающего деспотизм Петра. И этот монолог Мицкевич приписывает, конечно, Пушкину. Напомним начало стихотворения:

 Z wieczora na dżdżu stali dwaj młodzieńce
 Pod jednym płaszczem , wziąwszy się za ręcę:
 Jeden – ów pielgrzym, przbylec z zachodu,
 Nieznana carskiej ofiara przemocy;
 Drugi był wieszczem ruskiego narodu,
 Sławny pieśniami na całej północy.
 Znali się z sobą niedługo, lecz wiele –
 I od dni kilky już są przyjaciele.
 Ich dusze wyższe nad ziemne przeszkody,
 Jako dwie Alpów spokrewnione skały:
 Choć je na wieki rozerwał nurt wody,
 Ledwo szum słyszą swej nieprzyjaciółki,
 Chyląc ku sobie podniebne wierzchółki.

(Mickiewicz, III, 281; перевод[с учетом перевода Н.К.Гудзия: Пушкин 1978, 143]: "Вечером под дождем стояли двое юношей // Под одним плащом, взявшись за руки: // Один – тот пилигрим, пришелец с запада, // Неведомая царского жертва гнета; // Другой был поэтом русского народа, // Прославленный своими песнями на всем севере. // Знакомы были друг с другом недолго, но много – // И уже несколько дней друзья. // Их души, возвышаясь над земными препонами, // Как две Альп породнившиеся скалы: // Хоть их навеки разделил поток воды, // Едва шум слышат своей неприятельницы, // Склоняясь друг к другу поднебесными вершинами").
Мицкевич повторил здесь свои слова, сказанные о Пушкине еще в 1828 г. "Однажды кто-то <...> стал указывать на разные слабые стороны нашего Пушкина и обратился к Мицкевичу, – читаем в записках Кс.Полевого, – как бы ожидая от него подтверждения своего мнения. Мицкевич отвечал: "Pouchkine est le premier poète de sa nation: c’est là son tetre à la gloire" ("Пушкин первый поэт своего народа: вот что дает ему право на славу") (ПВС, 2, 56). 

Конечно, монолог русского поэта в "Памятнике Петра Великого" не согласуется с пушкинскими убеждениями. В.Д.Спасович видел в стихах Мицкевича просто поэтическую вольность: "<…> слова, будто бы пушкинские, в произведении Мицкевича суть только выражение собственных убеждений Мицкевича, и только вследствие licentia poetica вложены в уста Пушкину. Отношение их к Пушкину увеличивало вес и значение суждений о преобразователе, потому что они якобы шли от потомка тех русских, посредством которых царь Петр и "сотворил свои чудеса". Заметим еще, что Мицкевич поступал в этом случае добросовестно, будучи убежден, что Пушкин не  может не разделять взглядов на Петра В.<еликого>, рассматриваемого с общеевропейской и, как Мицкевичу казалось, общечеловеческой точки зрения" (Спасович, II, 247). Эти замечания Спасовича вряд ли могут быть охарактеризованы как вполне убедительные: "добросовестность" Мицкевича, конечно, должна была опираться на какие-то более веские основания, чем просто предположения, даже самые остроумные, о позиции Пушкина. Поэтому ближе к истине, на наш взгляд, был Третьяк, который предложил своеобразную реконструкцию содержания той реальной беседы Пушкина и Мицкевича у памятника Петру, фрагмент которой более или менее точно воспроизвел польский поэт. При этом Третьяк с полным основанием опирался на текст пушкинского примечания, в котором говорилось о заимствовании Мицкевича из Рубана: "Puszkin, jako człowiek miejscowy, występował w roli cicerone. Znający dobrze literaturę własnego narodu, znał i wiersz Rubana i zacytował go, jako wyraz poezyi niewolniczej, padającej na twarz przed potęgą samodzierżcy. Ten wiersz obudził w Puszkinie przekornego ducha; chciał pokazać, jak na pomnik spogląda rosyjski poeta niezależny i zaimprowizował epigramat, w którym tryumfatorowi przepowiadał upadek w przepaść. Naturalnie przez ten upadek nie mógł rozumieć Puszkin upadku Rosyi, tylko obalienie politycznej formy, przez Piotra jej nadanej" (Tretiak 1906, 291; перевод: "Пушкин, как человек местный, выступал в роли чичероне. Хорошо зная литературу собственного народа, он знал и стихотворение Рубана, процитировал его как пример рабской поэзии, падающей ниц перед могуществом самодержца. Это стихотворение пробудило в Пушкине дух непокорности; он хотел показать, как смотрит на памятник русский независимый поэт и симпровизировал эпиграмму, в которой предсказывал триумфатору падение в пропасть. Естественно, под этим падением Пушкин не мог понимать падения России, а только свержение той политической формы, которую придал ей Петр").

Эти суждения Третьяка, в принципе, весьма проницательны и остроумны. Особенно важным кажется указание на слова о "падающем триумфаторе" как на импровизированную эпиграмму: Мицкевич превратил эту эпиграмму, так сказать, острое слово ради красного словца, в патетическую сатиру; таким образом проблема "добросовестности" польского поэта оказывается связанной не только и не столько с содержательной стороной монолога русского поэта в "Памятнике Петра Великого", сколько с жанровой.

Однако предположение Третьяка о том, что именно Пушкин вспомнил стихи Рубана и как-то обыграл их, достаточно уязвимо: как известно, какие-то суждения в этом монологе принадлежат Вяземскому.

В письме его к П.И.Бартеневу от 6 марта 1872 г. говорится: "В стихах своих о памятнике Петра Великого он (т.е, Мицкевич – Д.И.) приписывает Пушкину слова, мною произнесенные, впрочем в присутствии Пушкина, когда мы втроем шли по площади. И хорошо он сделал, что вместо меня выставил он Пушкина. Оно выходит поэгичнее" (РГАЛИ. Ф. 46. Оп. 1. Ед. хр. 564. Л. 147; впервые опубликовано Т.Г.Цявловской: Цявловский 1962, 190 [примеч. 91]). В статье "Мицкевич о Пушкине" Вяземский повторяет свое указание, приведя в русском переводе начало стихотворения польского поэта: "Очевидно, что тут речь идет о Мицкевиче и Пушкине. Далее поэт приписывает Пушкину слова, которых он, без сомнения, не говорил; но это поэтическая и политическая вольность: ни дивиться ей, ни жаловаться на нее нельзя. Впрочем, заметка, что конь под Петром более стал на дыбы, нежели скачет вперед, принадлежит не Мицкевичу и не Пушкину" (Вяземский, 8, 312). Наконец, на полях одного из изданий сочинений Пушкина против стихов "О мощный властелин судьбы! // Не так ли ты над самой бездной, // На высоте, уздой железной, // Россию поднял на дыбы?" Вяземский приписал: "Мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили мимо памятника. Я сказал, что этот памятник символический. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед" (Барсуков 1904, 40).

Место, которое Вяземский занял в "Медном Всаднике", подробно обсуждал А.Е.Тархов; еще раз предоставим ему слово. "<…> Вяземский оказывается ближайшим участником тех петербургских бесед Мицкевича и Пушкина, которые потом <…> своеобразно <…> преломились у польского поэта в его "Отрывке", сыгравшем, в свою очередь, столь существенную роль в творческой истории "Медного всадника". Поэтому даже чисто теоретически можно было бы ожидать, что не только Мицкевич, но и Вяземский должен как-то присутствовать в пушкинской "петербургской повести". Действительно, мы там его находим – именно к Вяземскому отсылает Пушкин во втором примечании к поэме. <…> Пушкин предлагает сравнить свою картину Петербурга с описанием Вяземского в стихотворении <…> "Разговор 7 апреля 1832 года". <…> Трудно, однако, остановиться на мысли, что "поэтическое состязание" с Вяземским было самоцелью для Пушкина <…>. Следует <…> предположить причину более серьезную. <…> Вяземский 1832 года – это бывший вольнолюбивый поэт, оппозиционер и человек "декабристского резерва", обдумавший и совершивший переход на службу николаевскому режиму <…>. Славословие Петербурга в устах Вяземского грешит <…> тем, что в ситуации 30-х годов даже искреннее воспевание "прекрасной родины" оказывалось заведомо односторонней картиной действительности, игравшей на руку официальной лжи. Что же противопоставляет Пушкин Вяземскому в своей поэме? Рисуя картину "прекрасного Петербурга" и намеренно повторяя те же образы, которые фигурируют у Вяземского, автор "Медного всадника" совершенно определенно говорит свое "люблю" граду Петрову <…>. Но на этом Пушкин не останавливается – торжественную оду "Вступления" сменяет повесть об "ужасной поре" <…>. Итак, в художественно-идеологическом решении "петербургской темы" Пушкин утверждает свою позицию "между Мицкевичем и Вяземским" – равно отвергая и слепую тираноборческую ненависть первого (перечеркивающую культурный смысл русской истории), и опасно безмятежное воспевание "прекрасной родины" второго" (Тархов 1977, 59-61).

На наш взгляд, основные выводы А.Е.Тархова безосновательны. Упоминая о стихах Вяземского к Завадовской, Пушкин, конечно (на это указывает и Тархов, ср.: Тархов 1977, 60), имеет в виду прежде всего следующий фрагмент:

 Я Петербург люблю, с его красою стройной,
 С блестящим поясом роскошных островов,
 С прозрачной ночью – дня соперницей беззнойной –
 И с свежей зеленью младых его садов.

 Я Петербург люблю, к его пристрастен лету:
 Так пышно светится оно в водах Невы <…>

(Вяземский 1986, 241). Разумеется, эта ссылка на Вяземского понадобилась Пушкину не только как указание на предшественника и не только как некий знак литературного соперничества (в этом с А.Е.Тарховым следует, конечно, согласиться). Стихи Вяземского вовлекаются в контекст пушкинского спора с Мицкевичем, и Вяземский в этом споре является не оппонентом, а союзником Пушкина. Об этом свидетельствует не только очевидная перекличка приведенных только что стихов со "Вступлением" к "Медному Всаднику" (темы белых ночей – зеленых садов – Невы, а также перекличка "Я Петербург люблю" – "Люблю тебя, Петра творенье"), но и начало стихотворения Вяземского:

  Нет-нет, не верьте мне: я пред собой лукавил,
  Когда я вас на спор безумный вызывал;
  Ваш май, ваш Петербург порочил и бесславил,
  И в ваших небесах я солнце отрицал.

  Во лжи речей моих глаза уликой были:
  Я вас обманывал – но мог ли обмануть?
  Взглянули на меня, и первая не вы ли
  К тому, что мыслю я, легко нашли бы путь?

(Вяземский 1986, 241). Итак, свои устные эпиграммы на Петербург в присутствии Завадовской Вяземский сам объявляет своеобразной игрой и не шутя признается в любви с северной столице. Кажется, именно этот пассаж из стихотворения Вяземского был важен для Пушкина: здесь задана некая модель осмысления тех слов Вяземского о Петре, которые были произнесены некогда в присутствии Мицкевича и Пушкина и которые по-разному интерпретировали русский и польский поэты. "Острое слово" в приятельской беседе не есть еще убеждение, не есть еще позиция; кажется, именно это имел в виду Пушкин, обдумывая целесообразность ссылки на "Разговор 7 апреля 1832 года". И еще один план, не менее важный: Вяземский и Пушкин, оба участника давней беседы с польским поэтом, оказались единомышленниками в вопросе о Петербурге.
 
Вернемся теперь к воспоминаниям Вяземского о прогулке с Пушкиным и Мицкевичем по площади Сената. При всей их значимости, нет оснований ими ограничиваться: ведь вполне возможно, что в стихотворении "Памятник Петра Великого" отразились впечатления Мицкевича и о каких-то других встречах с Пушкиным (более того, если описанная Мицкевичем встреча двух поэтов действительно состоялась, то Вяземский, видимо, в ней не участвовал: ему как-то не хватает места "под одним плащом"). Между тем есть, как кажется, только один способ как-то проверить или по крайней мере оценить вероятность этого предположения: необходимо соотнести те немногие сведения, которые сообщил Мицкевич в "Памятнике Петра Великого", с известными нам биографическими фактами.
 
Строки "Знакомы были друг с другом недолго, но много – // И уже несколько дней друзья" с очевидностью указывают на то, что Мицкевич вспоминает декабрь 1827 г., т.е. первое время своего общения с Пушкиным в Петербурге. Из дневника Малиновского следует, что Мицкевич (приехавший в Петербург 4 декабря) и Пушкин встречались 17 декабря у родителей нашего поэта. Другие встречи поэтов в это время представляются маловероятными, т.к. именно первые три недели пребывания Мицкевича в Петербурге Малиновский описывает подробнейшим образом, день за днем, с указанием происшествий в утренние, дневные и вечерние часы (о недоразумении, связанном с предположениями о встрече Пушкина с Мицкевичем 10 декабря, говорилось выше).
 
Известны более поздние встречи поэтов в Петербурге (январь 1828), но эти встречи вряд ли могут иметь отношение к той, о которой говорится в стихотворении Мицкевича. Дело в том, что уже в самом начале своей пьесы польский поэт сообщает, что в то время, когда русский поэт читал свой монолог, шел дождь. Но в последней декаде 1827 г. и январе 1828 г. (27 января Мицкевич уехал в Москву) стояла настоящая зима, никакого дождя быть не могло. В первые же две декады декабря в Петербурге стояла необычайно теплая погода. "Северная Пчела" в номере от 10 декабря сообщала: "Однажды в Московском Телеграфе замечено было, что мы несправедливо употребили выражение распутица, говоря о петербургских улицах во время весны и осени. Просим Г.Критика пожаловать к нам, в Петербург, в Декабре, и проверить распутицу на месте. Оттепель, продолжающаяся более 10 дней сряду, и проливные дожди до такой степени испортили зимний путь, что в городе трудно ездить на колесах, и невозможно на санях. Ямы, лужи и бугры встречаются на каждом шагу. Ртуть в термометре доходит до 5 градусов теплоты. Старожилы не помнят, чтобы оттепель продолжалась столько времени <…>. Если погода сия продолжится, то жители столицы вскоре увидят в Декабре расцветающие розы, но не без шипов, ибо в такую погоду легко схватить лихорадку". Погода сия продолжилась – только 22 декабря "Пчела" с удовлетворением отметила: "Наконец-то зима показала нам кончик своей мантии! Мороз доходит до 10 градусов <…>". Высказанное же ранее предостережение о лихорадке оказалось пророческим, по крайней мере, для Мицкевича, который 20 декабря слег от жестокой простуды. Хочется прибавиь: не после ли стояния с Пушкиным в дождь "под одним плащом"?
 
Кстати сказать, плащ этот, вероятнее всего, не является вымыслом. Об этом плаще имеется свидетельства близкого друга Мицкевича А.Э.Одынца. В его письме к Ю.Корсаку и А.Ходзько от 3 октября 1830 г. читаем, в частности, следующее: "<…> Adam <…> darował mi na własność swój płaszscz hiszpański, w którym zwykle figurowałem przez zimę, kiedy on sam chodził w cieplejszym. Jestto prawdziwie poetyczno-histiryczna pamiątka. Sprawił on go sobie w Odessie, wybierając się w podróż do Krymu. W nim to "spoglądał wsparty na Judahu skale"; choć go Wańkowicz burką na portrecie zastąpił. Raz, jak sam opowiadał, podczas ulewnego deszczu, okrywał się nim razem z Puszkinem, chroniąc się pod pomnikiem Piotra W. w Petersburgu; i była to właśnie chwila, która ich zbliżyła najwięcej. <…> – Kiedyś, po śmierci mojej, testamentem przekażę go do Świątyni Sybilli, gdzie jest mundur Napoleona i burka xięcia Józefa. Płaszcz Mickiewicza będzie mógł śmiało figurować obok. Szyller przecież powiedział już dawno, że:

  Wieszcz się z królem równać może śmiele;
  Obadwój stoją na ludzkości czele. –

Ale nie o tym zamierzałem pisać" (Odyniec 1884, IV, 372-373; перевод: "<…> Адам <…> подарил мне свой испанский плащ, в котором обычно фигурировал я в течении зимы, он же ходил в более теплом. Это настоящая поэтически-историческая реликвия. Купил он его себе в Одессе, отправляясь в путешествие в Крым. В нем-то он "смотрел, опершись на скалу Аюдага"; хотя Ванькович на портрете заменил его буркой. Однажды, как он сам рассказывал, во время проливного дождя, укрывался им вместе с Пушкиным, хоронясь под памятником Петра В.<еликого> в Петербурге; и была это именно та минута, которая сблизила их наиболее. <…> – Когда-нибудь, после моей смерти, завещаю передать его в Святыню Сивиллы, где находится мундир Наполеона и бурка князя Юзефа <Понятовского>. Плащ Мицкевича сможет смело фигурировать рядом. Ведь Шиллер давно уже сказал, что

Поэт с королем равняться может смело;
Оба стоят на человечества челе

Но не об этом собирался я писать"). В 1858 г. Одынец подарил плащ Мицкевича Археологическому музею в Вильне.
 
Известно и другое свидетельство о встрече русского и польского поэтов у памятника Петру, восходящее к Пушкину. Вот небольшой фрагмент из книги "Записки А.О.Смирновой", где говорится о "живых картинах" на вечере у Карамзиных (автор книги относит этот вечер к 1828-1829 гг.): "Вторая картина была еще лучше. Мятлев сказал нам, что это ребус. Они поставили на возвышение преспапье Карамзина – статую Петра Великого; Пушкин, в платье мужика-собственника гитары, Клементий <О.Россет> в фантастическом, яко бы польском костюме, стояли перед статуей, завернувшись в альмавиву Пушкина. Оркестр, т.е. <М.И.>Глинка, сыграл на гитаре трепака и мазурку; кор-де-балет, т.е. Андрей <Карамзин>, Константин Булгаков и Мятлев, исполнили танец, а потом закричали: отгадайте! Жуковский рассказал мне все заранее, и я отвечала: "Это Пушкин и Мицкевич перед статуей Петра Великого". Пушкин ответил: "Мы соединены под защитой поэзии, так в точь как Павел и Виргиния под пальмовым листом. Это сестры-соперницы, которые когда-нибудь помирятся; по крайней мере, я надеюсь на это"" (Смирнова 1895-1897, 1, 32). Встреча Пушкина с Мицкевичем обыграна здесь дважды – в композиции "живой картины" и с помощью ироничной отсылки к роману Бернардена де Сен Пьера "Поль и Виргиния". В конце же приведенного фрагмента происходит или по крайней мере намечается "переключение" в "высокий" план русско-польских исторических отношений: "сестры-соперницы", на примирение которых выражает надежду Пушкин, – конечно, Россия и Польша.
 
Итак, если в стихотворении Мицкевича речь идет о действительно имевшей место встрече его с Пушкиным, то наиболее вероятное время, когда она могла состояться, – вечер 17 декабря 1827 г. Так или иначе, мы не видим никаких препятствий для биографического истолкования стихотворения: во-первых, потому, что возможность подобного истолкования подтверждается такими разнами авторами, как Одынец и А.О.Смирнова; во-вторых, потому, что как Мицкевич, создавая "Отрывок", рассчитывал не только на восприятие своих единомышленников, своих соотечественников, но и на восприятие "русских друзей", в частности, Пушкина, так и Пушкин в "Медном Всаднике" рассчитывал на восприятие Мицкевича и всего того кружка литераторов, с которым польский поэт сблизился в России; следовательно, и тот, и другой, вступая в заочный (и скрытый от внимания непосвященных [см. об этом: Ивинский 1993, 101-102]) спор друг с другом должны были стремиться к биографической точности (насколько это вообще возможно в художественном произведении): в противном случае спор потерял бы смысл и приобрел бы характер фальсификации.

В "Памятнике Петра Великого" Мицкевич балансирует "на границе" собственной биографии и литературы. Он создает профетический текст, но при этом не отделяет свою жизнь от создаваемого им мифа, а, наоборот, стремится "вписать" ее в этом миф. При этом он обращается к различным группам читателей, не только к единомышленникам, но и к тем "дорогим врагам", которые. как он знает, прочтут его книгу: уже тот факт, что "Отрывок" III части "Дзядов" завершает послание "К русским друзьям", красноречиво об этом свидетельствует. Поэтому он, не отказываясь, разумеется, от вымысла, заинтересован в сохранении некой реальной канвы взаимоотношений с этими русскими друзьями. Во всяком случае некоторые из этих последних (по крайней мере, как мы видели, Вяземский) склонны были воспринимать текст польского поэта именно как отражение (пусть, может быть, не всегда и не во всем адекватное) реальных событий.

Итак, профетический текст Мицкевича, обращенный к сферам историософии и мистики, допускает вместе с тем и биографическую интерпретацию. Пушкин, разумеется, понимал все это очень хорошо – потому и счел необходимым противопоставить "Отрывку" "Медный Всадник", а вместе с тем и уточнить свою позицию "на фоне" того изложения его взглядов, которое предпринял польский поэт.


ЛИТЕРАТУРА

Благой 1972 – Благой Д. От Кантемира до наших дней. Т. 1-2. М., 1972
Востоков 1935 – Востоков А.Х. Стихотворения. Л., 1935
Вяземский – Вяземский П.А. Полн. собр. соч. Т. 1-12. СПб., 1878-1896
Вяземский 1986 – Вяземский П.А. Стихотворения / Сост., подг. текста и примеч. К.А.Кумпан. Л., 1986
Державин 1987 – Державин Г.Р. Сочинения. Л., 1987
Ивинский 1993 – Ивинский Д.П. Александр Пушкин и Адам Мицкевич в кругу русско – польских литературных и политических отношений. Vilnius, 1993
Карамзин 1987 – Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. Л., 1987
Макогоненко 1974 – Макогоненко Г.П. Творчество А.С.Пушкина в 1830-е годы. Л., 1974
Мицкевич – Мицкевич Адам. Собр. соч.: В 5-ти т. М., 1948-1954
Муравьев 1967 – Муравьев М.Н. Стихотворения. Л., 1967
Пушкин – Пушкин <А.С.> Полн. собр. соч.: Т. 1-17 <М.; Л., > 1936-1959
Пушкин 1934 – Пушкин А.С. Полн.собр. соч.: В шести томах. М.; Л., 1934
Пушкин 1978 – Пушкин А.С. Медный Всадник / Издание подготовил Н.В.Измайлов. Л., 1978
ПВС – Пушкин в воспоминаниях современников / Изд. третье, дополненное. Т. 1-2. СПб., 1998
Смирнова 1895-1897 – Записки А.О.Смирновой (Из записных книжек 1826-1845 гг.). Ч. I. СПб., 1895; Ч. II. СПб., 1897
СН – Старина и новизна
Спасович – Спасович В.Д. Соч. Т. I-X. СПб., 1889-1902
Сумароков 1957 – Сумароков А.П. Избранные произведения. Л., 1957
Тархов 1977 – Тархов А.Е. Три примечания Пушкина к поэме "Медный всадник"// Болдинские чтения. Горький, 1977. С. 56-61
Тархов 1987 – Тархов А.Е. Размышления по поводу одной иллюстрации к "Медному всаднику" // Альманах библиофила. Вып. 23. М., 1987
Федотов 1990 – Федотов Г.П. Певец империи и свободы // Пушкин в русской философской критике: Конец XIX – первая половина ХХ вв. М., 1990
Хвостов 1999 – Граф Дмитрий Иванович Хвостов. Сочинения. М., 1999
Шварцбанд 1988 – Шварцбанд С. Логика художественного поиска А.С.Пушкина: От "Езерского" до "Пиковой дамы". Иерусалим, 1988
Щеголев 1923 – Щеголев П.Е. Текст "Медного Всадника" // Медный Всадник. Петербургская повесть А.С.Пушкина / Ред. П.Е.Щеголева. СПб., 1923
Kubacki 1950 – Kubacki Wacław. Palmira i Babilon. Kraków, 1950
Lednicki 1932 – Wacław Lednicki. Studjum // Jeździec Miedziany: Opowieść Petersburska Aleksandra Puszkina. Przekład Juliana Tuwima. Warszawa <1931>. S. 27-115
Lednicki 1955 – Wacław Lednicki. Pushkin’s Bronze Horseman. Berkeley and Los Angeles, 1955
Mickiewicz – Adam Mickiewicz. Dzieła: Wydanie rocznicowe 1798-1998. T. I-XVII. Warszawa, 1993-1998
Odyniec 1884 – A.E.Odyniec. Listy z podróży: Wydanie drugie. T. I-IV. Warszawa, 1884
Tretiak 1906 – Józef Tretiak. Mickiewicz i puszkin. Studia i szkice. Warszawa, 1906
Weintraub 1982 – Wiktor Weintraub. Poeta i prorok: Rzecz o profetyzmie Mickiewicza. Warszawa, 1982


Страница 1 - 4 из 4
Начало | Пред. | 1 | След. | Конец | По стр.

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру