Крымские письма

Из литературного наследия Евгении Тур

Евгения Тур — псевдоним Елизаветы Васильевны Сухово-Кобылиной, в замужестве графини Салиас (1815–1892), писательницы даровитой, в свое время весьма известной и любимой соотечественниками. О ее романах, повестях и яркой публицистике были одобрительные отзывы И.С. Тургенева, Т.Н. Грановского и ряда других видных деятелей культуры и общественной мысли.

Предлагаем нашим читателям «Крымские письма» Евгении Тур, которые она писала по свежим впечатлениям в период с осени 1852-го и весь следующий год. Красочные картины величественной природы Крыма, яркие встречи с крымчанами, благожелательное взаимное общение вместе с мастерским изложением бытовых зарисовок мирных жителей горного края, неподдельное восхищение памятными архитектурными жемчужинами прибрежья — все это зримо предстает перед читателями, впечатляет и очаровывает. Письма Евгении Тур печатались в газете «Санктпетербургские ведомости» и никогда с тех пор не переиздавались. Публикаторы — Маргарита Бирюкова и Александр Стрижев — разыскали и собрали эти интересные тексты, чтобы предложить их своим современникам, желающим блага возрожденному Крыму.

ПИСЬМО ПЕРВОЕ.

Симферополь 1 сентября.

Не много дней прошло с тех пор, как мы расстались, а уже нас почти во всю длину России, и в холод и в дождь и в жар, промчали почтовые лошади. Как много пространства осталось назади меня, как много я успела увидеть, сличить и передумать в те долгие часы, когда устаешь смотреть из окна кареты на быстро сменяющиеся и часто так однообразные предметы схожих между собою местностей! И вот я в Симферополе. Какое же впечатление вынесла я после долгого пути, спросишь ты, где итог и подведен ли он? Не знаю, не умею отвечать на этот вопрос ни себе, ни тебе. Что-то неопределенное, что-то пестрое и не поддающееся анализу осталось в уме моем. Скажу одно. Разительный переход от севера к югу пахнул мне свежею жизнию, здоровьем, чем-то радующим и благоухающим, как молодость. Вот опять прозрачный далекий горизонт, с яхонтовым оттенком, так резко отличающийся от нашей дали дико-серого колорита, дали, не лишенной грустной поэзии в своем вечном однообразии. Вот южное солнце, так досадно палящее, но великолепное и животворное; вот каменистая и покрытая слоями пыли почва. Все вокруг напоминает здесь, что я далеко от родных мест; юностию, повторяю тебе, пахнуло мне, далекою свежею юностию. Опять знакомые привычки овладели против воли всем существом, опять вкрадывается прежняя страсть в сердце, страсть, которой не умею дать названия, но которая владеет мною самовластно и безраздельно. Пушкин сказал:

Охота к перемене мест

Весьма мучительное свойство.

Но это не то. Моя страсть сильнее, и вместе с тем мельче. Она состоит в каком-то неугомонном желании бродить по чужому городу, по незнакомой деревне, заглядывать с равным любопытством в избу простолюдина и в публичное здание, в способности увлечься разговором умного, на пути встретившегося человека, детской болтовнею девочки, опершейся на перила крылечка, или простым рассказом мужика, или, наконец, ссорою двух торговок на рынке под навесом городской площади, которые, вдруг пораженные смехом проходящей барыни, донны, синьоры, или дамы (смотря по нации), расходятся пристыженные, или обращают свой гнев на нее, на ее невинный смех, а она проходит мимо, и равно забавляют ее и гнев и равнодушие. Но ужели надо ехать далеко, чтобы испытать наслаждение кочеванья или бродяжничества, если возможно так выразиться? Неужели, чтобы бродить по улицам, заглядывать в лавки, зевать на площади, надо проехать тысячу верст? В том-то и беда, что именно это наслаждение становится доступно только при виде новых предметов, быстро сменяющихся, — но зато это наслаждение не променяю я ни на какое другое. Приятна мне беседа наша, друзья мои, греет меня и живит ваше присутствие, уютно мне в моем кабинете, посреди тысячу раз перечитанных книг, знакомых картин, лиц и портретов — словом, воспоминаний прошедшего — грустно мне было оставить и вас и мой уютный уголок, но легче мне жить, но вольнее дышать, но существую я полно, свободно и радостно только тогда, когда я кочую. Вот и здесь, при виде страны незнакомой и чужой — я ожила опять. Однако пора приняться и за рассказ и сказать, что я видела.

От Тулы до самого Курска та же северная Россия, так нам знакомая — будто я и не выезжала из Москвы, всякий уголок так знаком мне. Вот и Калуга; — говорят, будто она живописна. Не знаю, право. Раскинулась она на горе и спускается к самой Оке, берега которой тоже, говорят, живописны. Но ведь это то же, что все мы, жители севера, видим каждый день. Увеличьте Москву-реку в три раза — вот вам и Ока. Признаюсь, наскучили мне луга, березовые рощи, деревеньки и все эти томно смеющиеся пейзажики, которые мы, жители севера привыкли называть живописными видами. Боже сохрани, если стоит дуб — уж им обязаны любоваться, развесистая береза заслуживает тоже одобрение и похвалу, а раките на берегу пруда навязывается поэтическое название ивы. Но воля ваша — это только так принято; — по крайней мере я, человек грешный, не чувствую ровно ничего — береза как береза, дуб как дуб, а ива для меня всегда остается простой ракитой. Пожалуй, место и живописно, да ничего не говорит оно ни сердцу, ни воображению. Чего-то нет. А чего? Не знаю, я только объясняю факт, а мне всегда повторяющийся. Говорили мне когда-то, будто есть на свете и такие люди, которые и в окрестностях Пскова, Калуги, Тулы и прочих городов приходили в восторг. Ну, я скажу только, что они счастливы, и дай им Бог всегда быть такими; много им дано на долю — я беднее, и мой ум и сердце молчат. Если уж любоваться, так полюбуемся нашим мрачным, суровым, недоступным севером. Тундры, болота, озера, бор непроходимы имеют свое дикое величие. Но возвратимся к Калуге. Редко случалось мне видеть город, где было бы менее движения и вообще жизни. За Калугой Тула, за Тулой Орел — но уволь меня: не маршрут же я должна писать тебе. Все это так знакомо. Те же улицы, те же трактиры, те же половые, являющиеся со смеющимися лицами и самодовольно объявляющие, что все есть, хотя это все и ограничивается довольно вкусными щами и жестким, как подошва, бифштексом, за который они тащат из кошелька все богатства востока, приговаривая, что генерал (или князь) такой-то останавливался и был всем весьма доволен. Этот генерал — миф преследует вас почти до самого Харькова. Однако, оставя генерала в стороне, Курск может уже попасть в исключение — он тонет в зелени, более яркой и роскошной, чем зелень наших стран; даже одежда крестьян изменилась — она живописнее. Особенно понравилось мне белое кисейное покрывало, падающее с высокого кокошника баб и накрывающее их до полу-корпуса. Оно живо напомнило мне покрывало генуэзских женщин. Что-то похожее случалось видеть и на сцене, в опере или балете. Но на сцене все газ, атлас, бархат, а вместе манерность, заученность поз, и живописная группировка, трудно достающаяся, и наконец, с нею картинная зелень и намалеванное небо. В мире реальном холстина, полотно, ситец, часто рубище — и то, что грубо вблизи, как живописно издали и как иногда невзначай живая, разнообразная толпа картинно бросится в глаза, пестро раскинувшись под светлым небом, на зелени луга, у шатров и навесов ярмарки или на площади селения в большой праздник! Белые платки курских баб чрезвычайно оригинально и красиво заканчивают наряд их, и непременно замечаются в толпе, придавая ей живописность. Целый день бродила я по Курску, и кроме этого ничего не видала, так что мне даже совестно говорить тебе об этих платках. Что же делать? Правда дороже всего, особенно в путешественнике — иначе, вместо его рассказа, было бы интереснее прочесть «Тысячу и одну ночь». Но зато, лишь шаг на родину Гоголя, и, будто по взмаху магического жезла, все изменяется. Выбеленные домики теснятся друг подле друга, укрываясь в густой зелени фруктовых садов и пестрых маленьких палисадников. Взгляни на эту деревянную церковь, утонувшую в зелени. Вокруг кладбища; — многие кресты полупокрыты пышною зеленью, иные упали на бок и едва-едва виднеются из-за высокой травы, другие высоко стоят над свежею насыпью могил; церковь и кладбище окружены живой оградой из вьющейся зелени и колючего кустарника, так тесно сплетенных между собою, что не только перелезть ее нет возможности, но даже и прикоснуться к ней не совсем безопасно: шипы отважно защищают ее от всякого. Налево от церкви, маленькая хата, выбеленная вновь, примыкает к обширному фруктовому саду: впереди чистенькое крылечко, около палисадник, где пышно цветет мальва и царствует прозаический, но огромных размеров подсолнечник, а хмель вьется везде кругом, даже до баляс крылечка. Как не вспомнить здесь Гоголя и лучшие строки его? Не все ли здесь дышит им? И любимая земля его не полна ли им, как он сам был полон ею? Скажите, не в этой ли хате жила чернобровая панна, и не здесь ли, не на этих ли ступеньках, смущенная и сверкая очами, сидела она, ожидая наступления ночи, и не здесь ли погибла она наконец от руки философа. Фантастический Вий мерещится вашему воображению, и, ожидая лошадей на крыльце, робко смотрите вы в сторону, искоса поглядываете на погост. Ведь это правда, и я уже сказала, что и юность и детство знакомятся опять с путешественником. А вот огромные селения тянутся иногда на протяжении нескольких верст, с садами, палисадниками, церквами, зажиточными крестьянами и всем малороссийским бытом; вот девушки с позолоченными монетами на шее, с коралловыми ожерельями, со свежими загорелыми лицами. Многие из них вовсе не красивы, но румянец юга уже залил смуглые щеки, и лицо их дышит довольством. Весело смотрят они, весело они улыбаются и любопытно заглядывают в лицо новоприезжих. В одной из таких деревень, — имя ее я забыла, да и к чему оно? — почтовых лошадей не было, и все мы, досадуя на задержку, отправились гулять по деревне, которая, дыша довольством, давно выманивала нас из кареты. Мы заглянули за калитки двух-трех хат — молчание, ставни у окон затворены, собаки лают из подворотен, и, собственно, поэтому некоторые из нас, не слишком одаренные храбростью, постыдно отступили. Но вот, немного подальше, калитка отворена, на пороге домика стоит девочка лет 16, с ребенком на руках и с красным маком в косе — но в платье, в настоящем платье наших горничных, хотя на открытой шее и блестит позолоченная монета подле кораллового ожерелья. Монета и ожерелье помирили меня несколько с платьем, и я решилась подойти к ней и спросить ее, нет ли у ней крынки молока?

— Молока нет, — говорит она отрывисто, коротко и ясно.

Но от нас не так легко было отделаться.

— Какое красивое ожерелье — покажи его, пожалуйста, — говорю я, бесцеремонно рассматривая позолоченную монету, и замечаю ей, что она старинная; девушка делается говорливее. Ожерелье принадлежало ее бабке, а медаль (так назвала она монету) досталась ей по наследству от прабабки. На звук незнакомых голосов вышел из хаты старик и тотчас вмешался в разговор наш, объявляя, не без некоторого чувства собственного достоинства, что коралловое ожерелье редкость, большая редкость (при этом он покачал значительно головою), и теперь достать такого нельзя, нигде нельзя, а было оно давно в их семействе.

— В Москве можно достать, возразила я не совсем смело, при виде его уверенности.

— Ну не знаю, не знаю, — сказал он; — потом подумал, помолчал и повторил решительно: не знаю.

Мы разговорились, и он попросил нас войти к нему в дом. Что за прелесть — эта маленькая избушка! Чистота, опрятность, некоторая сельская изысканность. Липовые стулья на чистом полу, у стены постель, покрытая ситцевым одеялом, у другой стены стол и над ним маленькое зеркало, украшенное сверху венками из увядших цветов, по бокам полотенце, вышитое красными розанами и разводами по довольно тонкому домашнему холсту.

— Так уж нынче не вышивают, — заметил хозяин, видя, что мы рассматриваем полотенце, — нынче всё уж не то, всё не то. Вот маменька ее (он употребил именно это выражение, показывая рукою на дочь) ходила не в платьях — такого не носила — а теперь вся деревня такое носит.

— Почему? — спросил кто-то из нас.

— А Господь их знает — уж видно, так им нравится.

Мы пожелали видеть комнаты, и он радушно провожал нас и все показывал. Рядом с первой комнаткой мы увидели другую, чистенькую, но чрезвычайно-маленькую комнатку в одно окошко, заставленную двумя люльками и постелью для дочери. Потом была еще каморка с шкафами и сундуками, и с маленьким отверстием, прорубленным в стене и выходившим в кухню. Это живо напомнило мне убранство комнат в чужих краях, где хозяйка (мещанка, однако) подсматривает за кухаркой из внутренних комнат, посредством такого же отверстия в стене. У нашего крестьянина не было кухарки; жена и дочь готовили попеременно, а работница помогала им; отверстие служило для того, чтобы во всякое время дня наблюдать за ней или спросить о чем. Осмотрев таким образом весь домик, мы возвратились в единственную комнату и уселись. Мы попросили молока. Он стал говорить с дочерью, но оказалось, что жена его уехала в поле с сыновьями, заперла все и ключи взяла с собою.

— Ступайте, — сказал нам хозяин, — к свату моему, князю Волханскому — у него молока много, и мед есть.

— Князь? — сказал кто-то, — отчего он князь?

— А так — богат он — ну, и князем зовут его в деревне, все зовут — а имя его Волханской.

Мы бы и не прочь идти к князю, конечно, не за молоком, но вследствие той же страсти бродить, но дочь хозяина поспешила объявить отцу, что Волханской молотит хлеб, что у него никого дома нет, почему и ставни заперты. Хозяин просил нас посидеть еще у него, и, говоря о хозяйстве своем, незаметно рассказал нам всю свою историю, причем нельзя было не пожалеть, что именно мы, а не г. Григорович, слушали такой трогательный в своей простоте рассказ. Он бы сумел сделать из него прелестную и задушевную повесть, а я постараюсь только передать тебе сущность рассказа, в двух-трех словах, и конечно, без претензии заставить тебя слушать с тем неподдельным участием, с которым мы все слушали нашего хозяина, человека лет пятидесяти, с добрым лицом и маленькими, живыми, бегающими глазами. Вот что он рассказал нам. Он был старший сын очень небогатого крестьянина, и на двадцатом году полюбил девушку из соседнего села, на которой и женился. Двадцать два года жил он с женою счастливо; она была добра, до мужа ласкова, до детей попечительна, до хозяйства усердна; Бог благословил их семейство и хозяйство. Нажили они шесть человек детей, копили копейку, и стали жить богато. Купили землю, купили лес, выстроили домик, а там купили лавку, стали торговать и выдали дочку за старостина сына. Но пришел и горький день, жена родила меньшого сына и умерла в родах. Пусто и тошно стало в доме, и тоска напала на вдовца, как он снес жену в сыру-землю. Приду, говорил он, домой, хожу по комнатам туда и сюда, и места не найду — нет ее, нет нигде. Дети малые — прибрать их некому — старшая дочь девка молодая, где ей думать о меньших братьях и сестрах! Один, совсем один — ни взять, ни подать; а тоска-то, тоска так и грызет. Думал, думал, тосковал, тосковал, да и задумал жениться. Много пригожих девок цеплялись за меня, все шли, да я не хотел. Говорю им: женюсь не для себя, женюсь для хозяйства. Мне уж ничего не надо. Я стар да и покойницу свою помню — а надо мне теперь мать детям, да в дом хозяйку. А какие вы матери детям? — молоды больно. Были между ними и богатые; да зачем мне богатство? Сам я богат; что нужно было, все нажил с покойницей, и на всех детей помаленьку станет, а там сами наживут работой да порядком. Думал, думал, смотрел, да и взял в жены девку старую и небогатую, разумел — эта мать детям будет, эта хозяйка будет. Ну — да нет, не хозяйка в доме вторая жена. Не она наживала трудовую копейку — ей все прах, ей все ничтожество.

Хозяин наш замолчал и залился слезами, отер их обеими руками и махнул рукою.

— И нету дня, нету ночи, чтобы не думал я о ее маменьке, — продолжал он, показывая на дочь — в хозяйстве дичь, а в доме крик да брань. А я один, все один, живу, как Бог приказал, да на Его милосердие надеюсь, что даст Он мне терпение снести мое горе.

Старик опять замолчал, и стал ходить по комнате вдоль и поперек, и горько плакал, и беспрестанно возвращался к прежней жизни, и рассказывал нам о первой жене, как он любил ее, и какая она была до него и до детей добрая и ласковая, какая была умная и работящая, какая была хозяйка. Мы долго слушали и все молчали; этот простой рассказ, проникнутый чувством и истинной, неподдельной печалью, тронул всех нас, тронул тем больше, что мы не ожидали его и не были к нему приготовлены. Я стараюсь передать его тебе, как слышала, ничего не прибавляя от себя; но можно ли передать помимо слов выражение лица, оттенки речи и звук голоса? Прощаясь со стариком, мы не могли не сказать ему, что нам грустно подумать, что мы заставили его, хотя и невольно, вспомнить старое горе.

— Горе мое всегда со мною, — сказал он кротко, отирая все еще лившиеся слезы.

Не правда ли, что чем проще высказано горе, чем оно незатейливее, тем сильнее охватывает душу слушающего, и участие не знает, как высказаться с человеком, так далеко отстоящим от нас по воспитанию и образованию, и так близко подходящим к нам по общечеловеческим чувствам? В каком бы классе, под какою бы корою ни билось сердце, как скоро есть оно — горе возьмет свое и равно гложет человека, и равно — нет, еще больше — возбуждает к нему сочувствие, потому именно, что он не имеет ни тех развлечений, которые доступны образованию, ни той моральной силы, которая развивается в нас вследствие самосознания.

Широко, голубой пеленою разостлался Днепр под Екатеринославлем, и сквозь кайму стройных пирамидальных тополей блещет он между зелени. Два рукава его, обойдя песчаную, золотом блестящую мель, сливаются снова в широкое целое и безмятежно теряются вдали между зелеными лугами. На высокой горе Екатеринославль продолжает отстраиваться до сих пор и носит уже характер всех городов юга. Высокие каменные дома, с зелеными ставнями и жалюзи, улицы пыльные и в то же время осененные роскошными деревьями частных садов и общественных бульваров, огромные акации, вязы, дубы, клёны, яркой зеленью пробиваются из-под пыли и наводят благодетельную тень на знойную почву, кремнистую дорогу и стоят, свесившись над головами проходящих. Въехав на крутую гору, можно любоваться неизмеримой долиной, значительную часть которой захватил красивый Днепр своими струями. Здесь уже вода принимает иной колорит, иной блеск. Самое небо прозрачнее; быть может, оно не так сине, как у нас, но зато выше и беспредельнее. Не знаю, откуда взялась общая мысль, будто на юге, в Италии, Сицилии, Испании, небо синее, чем у нас в жаркий июльский день; я заверяю противное. Конечно, никогда не удавалось мне видеть на юге такого серого неба, как у нас в непогоду или при начале осени, но зато никогда не видала я его таким темно-синим, как у нас в летний день, когда на этом темно-голубом фоне плавают серебряные облака, отчего, быть может, оно и кажется таким голубым. Небо юга безоблачно, оно безмятежно, оно далеко — оно кажется неизмеримым, будто лежит выше, потому, быть может, что воздух прозрачнее — это не небо, а голубой эфир. Я разумею под эфиром что-то более воздушное, неуловимое, неизмеримое. Небо для меня понятие, означающее свод, а эфир — бесконечное пространство, в котором глаз утопает. Не знаю, объяснила ли я тебе мысль мою. Как бы то ни было, но небо юга имеет прозрачно-голубой колорит, чрезвычайно приятный для зрения, и я опять увидела его в Екатеринославле и долго любовалась им.

Слыхал ли ты выражение живописцев, когда они кладут краску или тень? Они говорят: надо свести на нет, то есть незаметно уменьшить тень и свести ее со светом, или другой тенью. Ну, и я скажу тебе, чтобы выразить мысль мою, с самого Екатеринославля природа сходит на нет и превращается в степи. Возвышенности, пригорки, холмы постепенно уменьшаются, исчезают, превращаются в степь. Деревья сильные, роскошные, высокие, редеют, становятся кустарником, а наконец, и этот кустарник исчезает, и остается трава; не высокая, не зеленая, не густая, но спаленная солнцем, она бедно растет в обширной пустыне. Сначала, в огромных равнинах, глаза путешественника видят еще сжатые поля, скирды хлеба, кое-где нарушающие общее однообразие; и дивясь, он спрашивает себя и других: Где же руки, которые сеяли, жали, складывали эти огромные скирды? Ни селения, ни избы, ничего на дороге, кроме мазанки на всякие 15 и 20 верст, мазанки, служащей станцией. Где же селения? Эта загадка была объяснена впоследствии. Так как этот край почти лишен воды, то жители селятся только в едва заметных издали лощинках, там, где протекает ручей, и приходят работать иногда за 15 и 20 верст. А путешественник? Он едет по сухой земле, в пыли, под ярким солнцем, видит одни поля, и горе ему, если он не запасся хлебом, мясом и вином! Край, конечно, изобилен, но дорога идет по безлюдным местам, и ничего достать невозможно. Далее начинаются настоящие степи — скирды хлеба редеют, и стелется перед глазами одно заброшенное, неизмеримое поле, покрытое низкой, сухой травою. Если ты не читал, то верно слыхал об описании акерманских степей. Поэт говорит о могучей, высокой траве, колеблющейся, как волны моря; — благоухание цветов ароматом напоило воздух, и путешественник, ослепленный яркостью зелени и цветов, вдыхает его, как опьяняющий напиток. Помнится и мне, что в детстве моем я видела что-то подобное в степях, лежащих до Кавказа; но здесь совсем не то. Нет ни могучей растительности, ни цветов, ни поэзии. Это голые, сухие поля, наводящие скуку — даже и тоску. Тоска — ощущение, а скука — безымянное и скверное чувство, скажу я тебе — но ведь и ты, вероятно, знакома с нею?. Что касается до меня, я многое могу выносить, по мере сил, довольно терпеливо, — скажу даже, всё, исключая скуки: она невыносима. Я ела, пила, спала без памяти и устала, но однако не могла спать бесконечно, открывая глаза поневоле, и опять бросались мне в глаза эти однообразные поля, эта бесконечно-грустная пустынность — степью не хочу называть ее. Сахара, вероятно, лучше: там песок; он должен иметь свою поэзию, хотя поэзию кочующих Арабов, верблюдов, диких зверей, караванов и чего еще, не знаю; но прочти любое путешествие, — все мы читали их. Повторяю, пустыня имеет свою поэзию, свой колорит, свой характер, а здесь ничего нет, кроме разве отсутствия всего, отсутствия людей, воды, зелени, зверей, травы даже. Иначе не умею выразиться. Но ваш Перекоп! Вы говорите: Крым! Крым! Благословенная земля! Севилья! Неаполь! И радостное чувство охватывает вас при мысли, что перед вами тот край, для которого вы оставили семью, друзей, все привычки, свой угол, тот край, где вы надеетесь найти многое: здоровье — благо жизни, новую жизнь — благо существования, наконец, знакомство с востоком, которого он преддверие. Невольно глядишь вокруг себя — это Крым! Дорога кончена — я здесь! Ну где же этот Крым? Я гляжу направо, налево, вдаль, — ужасно! Да это те же поля, та же пустынность — гладь, безлюдье, бедность природы! И берет вас раздумье. Ужели все лгали? Не может быть! И вот вам остается всего 60 верст до Симферополя, 60 верст, — и все то же. Однако, кое-где показывается высокий тополь, кое-где мелькает каменная стена ограды, а за ней фруктовое дерево, отягченное багряными плодами, а там акация одиноко, но высоко подымает вверх пышную красу свою над бедной, уединенно стоящей мазанкой. В нетерпеливом ожидании смотрите вы вдаль: что там такое, там, далеко, на краю горизонта? — там темно-голубое облако — но неподвижно стоит оно, не изменяя своей формы, и тянется оно справа налево, длинной, извилистой, причудливой линией. Стой! Стой! — говорите вы извозчику, вы, которых глазу знакома красота горной линии, вы, страстные поклонники юга и его очарований.

— Горы! Горы! Друзья мои! — говорите вы невольно и не без волнения, и дети с широко открытыми глазами и удивленными лицами выпрыгивают из экипажей, обступают вас и глядят вдаль.

— Где горы? Где? — говорят они торопливо. — Это облако.

— Да, да; видите ли вы эту голубую цепь на горизонте, эти изливы, эти грациозные очертания?

— Видим, видим, разве это горы? Вот они, горы!

Мы едем дальше — голубые очерки мало-помалу темнеют и становятся земными формами, возвышающимися на бирюзовом небе. Зелень все чаще, все гуще. Что-то пронзительно скрыпит около вас — это огромных размеров татарская арба, немазаные колеса которой издают неприятный визг — но вы не пеняете, ради новинки. Безобразный Татарин с расплющенным носом и ермолкой на голове идет за волами, махает кнутом и покрикивает горделивым криком; на арбе сидит Татарка, совершенно с ног до головы закутанная в длинное белое холстинное покрывало, так что едва ее глаза блестят в узкое отверстие — это покрывало называется чадрою. Но новые возгласы отвлекают ваше внимание от Татарки, окутанной чадрою: вас тянут за платье, вы оборачиваетесь.

— Смотри, смотри, — говорит меньшой из детей, — я видел это в зверинце — верблюд! Верблюд!

Действительно, высокое, неуклюжее животное, не лишенное какой-то дикой грации, шевеля длинной шеей и кроткой мордой, идет скорым шагом под ярмом вола. Татарин дико кричит и подгоняет его хлыстом. Шаг его прибавляется, он скор и рысист, два горба его качаются вправо и влево; вы быстро миновали его, а все еще оглядываетесь.

Население все увеличивается, пригорки ложатся вокруг дороги, большие камни в беспорядке окаймили дорогу, татарские мазанки, крытые черепицей, мелькают беспрестанно, и кое-где одноэтажные домики, очевидно, дачи, показываются между вновь разведенных садов. Все носит на себе характер новизны, край отстраивается, населяется каждый день все более и более.

Наконец, перед вами маленький спуск, и потом обширная, покрытая роскошной растительностью долина; посреди ее блестит на солнце ослепительной белизны город, обрамленный зеленью тополей, акаций, лавров и мимоз — это Симферополь. Позади его возвышается гора Чатыр-Даг, Палат-Гора, Шатер-гора — вот ее названия по-татарски и по-русски, и они же дают понятие о ее форме. Действительно, она имеет вид крыши или палатки; она камениста и совершенно бесплодна, не слишком высока, если кому знакомы вершины Кавказа или Альп, но высока и крута, если, избегая всяких сравнений, мы способны любоваться тем, что действительно красиво и живописно. Въезжая в Симферополь, который, как и его окрестности, все еще продолжает отстраиваться, вы поминутно встречаете Татар и Татарок, закутанных в неизбежную чадру, но часто с открытым лицом. Те, которые беднее, позволяют себе такую вольность. Город разделяется на европейский и азиатский. Первый красив; улицы его широки, собор окружен оградой, внутри которой растут деревья; у больших домов, окрашенных в белую краску, есть садики и зеленые, вновь окрашенные ставни, что придает городу вид праздничный и веселый. Целое утро мы ходили по городу: какое удовольствие отереть пыль с лица, переменить дорожное платье на городскую блузу, надеть шляпку и идти куда придется, любопытно вглядываясь во все — как красиво здесь разнообразие лиц, одежд, населения, а красивее того оригинальность арб, везомых по городу верблюдами, оригинальность рынков и маленьких лавок, где по-восточному сидит Татарин, поджав ноги, или просто присев на пятки подле бесчисленного множества разных фруктов, сложенных в огромные груды. Но всего лучше, друг мой, край новый, незнакомый, оригинальный, воздух теплый, прелесть бродяжничества без определенной цели, кроме той, чтобы идти куда глаза глядят, глядеть, куда случится, и не думать ни о чем. Тут здоровье, жизнь, почти счастие!

ПИСЬМО ВТОРОЕ.

Кучук-Ламбат, 15 сентября.

Странная способность воображение; она разыгрывается невпопад и строит воздушные замки Бог весть по какому поводу, чаще всего по поводу какого-нибудь слова, к которому привязали особенное значение. Слова и в жизни (несколько раз я имела случай это заметить), много путают, много портят, — а в путешествии они играют большую роль, отравляя удовольствие или разочаровывая без милосердия тех, кто поддается их обаянию. Именно нынче случилось со мною нечто подобное. Я уже говорила тебе о том, что Симферополь делится на два города, европейский и азиатский; я неосторожно поддалась этому названию; оно расшевелило мое воображение, и я глупо надеялась, что увижу нечто схожее с описаниями Каира и других восточных городов, где все чудеса востока эффектно бросаются в глаза путешественника. Заранее воображала я, как хороши небольшие дома Татар, окруженные зеленью садов, украшенные, на внутренних дворах, бьющими фонтанами, около которых живописно отдыхает часть семьи, тогда как другая, осужденная на вечное заточение (я говорю о женщинах), расположилась на плоских крышах, устланных коврами и подушками, и оттуда поглядывает на улицу, завидуя участи проходящих. Настроенная на такой лад, я спешила выйти, и когда мне сказали, что татарский город довольно далеко, спешила взять дрожки, чтобы скорее добраться. Через несколько минут мы въехали в узкие и кривые улицы, где едва двое дрожек могли бы разъехаться. Направо и налево тянулись заборы из дикого камня, изредка прорезанные воротами и калитками наглухо запертыми. Из-за оград, то выглядывала акация, то широколиственный клен, и плоская крыша, гладко умазанная глиной и землей, едва виднелись из-за забора и деревьев. На улицах, если так можно назвать кривые, косые и узкие закоулочки, ни души, будто все вымерло. Мы кружили уже четверть часа, а встретили только одну старую Татарку, с ног до головы закутанную в чадру, из-под которой видна была часть морщинистого и загорелого лица ее. Кажется, довольно, чтобы понять, что я ошибалась — но грезы мои об азиатском городе успели уже пустить такой корень, что я не хотела уступить даже и очевидности. Я обратилась к извозчику:

— Где же татарский город?

— Да ведь вот он — мы уже полчаса в нем кружим, почитай весь объехали.

— Не может быть!

— Как, помилуйте, он и есть — один только и есть. Это и зовут татарским городом.

— А где Татары?

— Женщины никогда не выходят, а мужчины или в русском городе, или дома, на дворах.

— Отчего же ворота заперты?

— Уж у них такой закон — всегда заперты.

— Ну, хорошо, поезжай домой.

Так вот татарский город — было за чем ехать! Сказала я себе с досадою, возвращаясь домой не в слишком хорошем расположении духа. Вечером, когда я рассказывала знакомым мою неудачу, мне отвечали, что вся жизнь Татар сосредоточена на внутренних дворах, куда нельзя иметь доступ иначе, как познакомившись с ними; мне даже обязательно обещали устроить такое знакомство, что, к сожалению, я должна была отложить до другого времени, потому что спешила ехать на южный берег. На другой день, сделав все распоряжения и закупки, мы спешили выехать, и в десять часов утра мы уже мчались по каменистым берегам Салгира. Эта знаменитая, прославленная река, — не более, как ручеек, с шумом бегущий по камням в зеленеющей и узкой долине, над которой, по мере того, как мы продвигались вперед, возвышались горы все выше, все отвеснее, покрытые то густым лесом, то густым кустарником. Природу нельзя описывать подробно. Нет ничего несноснее, ничего тяжелее, как усиливаться передать словами, чего вообразить не может тот, кто сам не видал великолепия картин ее, и потому не сердись на меня, если я скажу просто, что вид моря, вдруг открывшегося между двух гор огромной, лазурной безбрежной пеленой, пробудил во всех нас весьма живое чувство; те из наших, которые еще ничего не видали, кроме полян родины, стояли неподвижно и едва верили глазам своим; другие, давно знакомые с ним, приветствовали «свободную стихию», как называет ее Пушкин, задушевным движением. Действительно, кто долго живший на берегу моря может не любить его и не послать ему поклона при свидании? Каждое море имеет свою отличительную физиономию, имеет свое родство; один только океан не имеет сходства ни с чем, не напоминает ничего. Океан, вечно воющий, мрачный и суровый, с темно-серыми, а в бурю черными валами, осуществляет собою то понятие, которое заключается в слове: пучина — что-то свирепое, бездонное, всепожирающее. Его вечные валы, бьющие вечными каскадами о скалы, или рассыпающиеся густой, почти твердой пеною на песчаном берегу, кажутся одушевленными, и сам он, океан, будто не стихия, а чудовище. Солнце блещет, в воздухе тихо, ничто не колышется — а он воет, все воет — приливает бурно, быстро и выбрасывает все на берег, или отливает и беспощадно все уносит в себя — бездонную пропасть. Средиземное Море тихо, прозрачно, спокойно — золотой песок и разноцветные камни блещут на дне его; в светлый солнечный день оно лежит спокойно, лазурною пеленою, и с гармоническим шумом умирает у подножия скал и садов, покрывающих берега его. Пена волн его сребриста, шум их, даже и в бурю, напоминает шум ветра в широколиственной роще. Таково и Черное Море, родственное Средиземному; оно также красиво, также прозрачно, также чуждо пожирающего элемента, и полно поэзии. Если бы кого-нибудь, много видевшего, привести на южный берег с повязкой на глазах и, сорвав ее, как с Альбано (в «Титанах» Жан-Поля Рихтера), спросить: «Где ты?» Тот бы отвечал, на задумавшись: «Я в заливе Байи — подле Неаполя». Как и там, горы вышиною своей не поражают взора, но привлекают его разнообразием форм и линий, удивляют великолепием освещения, от которого и заимствуют главную прелесть свою. По мере того, как солнце продвигалось к западу, мы сами, поднявшись на довольно высокую гору, спускались вниз, а на самом берегу моря увидели местечко Алушту, расположенное частью на отлогом берегу моря, частью на возвышении, где оно черными, причудливыми очертаниями, будто силуэтом, рисуется на фоне неба. Налево от Алушты, тянется правильным амфитеатром цепь гор, простирающаяся до самого Судака. Оставив Алушту, мы вновь поднялись на горы, где особенно хорошо показалось нам захождение солнца. Оно скрывалось за горою Аюдаг, далеко выдавшеюся в море, и окрашивало противолежащую цепь гор розовым светом, от которого она казалась прозрачною, как хрусталь; последняя гора амфитеатра казалась оторванною от цепи других и тонула в голубых волнах. Все это, однако, лишь одна сторона южного берега; другая сторона его не может быть применима ни к описанной столько раз Италии, ни к другой южной стране. Восточная обстановка Крыма бросается в глаза путешественника и поражает его своею оригинальностью. Нет скалы, висящей над морем или над плодоносной долиной, где бы не лепились, одна подле другой, небольшие татарские мазанки, с плоской крышей, где нередко отдыхают целые семьи. Часто мазанки, начинаясь в долине, доходят до подножия скалы, и потом, прислонясь друг подле друга, лепятся до самой ее вершины, будто гнезда птиц; все они покрыты растениями и фруктами, которые, повешенные на протянутых веревках, сушатся на солнце. Эти разноцветные травы, желтый, как янтарь, табак, наливные, румяные плоды, придают особенную живописность маленьким жилищам, а восточный наряд женщин, одежда мужчин, даже лохмотья детей, новые типы лиц, все привлекает неодолимо внимание путешественника. Теперь только вполне могла я понять слова одного художника, Француза, объехавшего всю Европу и часть востока, и повторявшего нам когда-то с восторгом: «Нет ничего лучше Крыма! В нем все — и Италия и восток. Вот находка для пейзажиста и жанриста!» На все это глядели мы, и не могли довольно наглядеться из кареты, быстро мчавшей нас по отличному шоссе, проложенному над довольно глубокими обрывами и устроенному так безопасно, что самая трусливая из женщин могла бы сидеть спокойно и не бояться невозможного падения. Скоро, однако, все мы оторвались от истинно великолепного зрелища и стали нетерпеливо посматривать на версты. Чувство, понятное всякому: мы были у цели, мы подъезжали, то есть были за версту от станции Бьюк-Бамбота, где ожидали нас все наши. Действительно, скоро мы увидали под огромным, развесистым орехом, сперва знакомую шляпку, а там и знакомую фигуру, которая поспешно слезала с лошади и спешила нам навстречу, и Бог весть как, мы тоже, выскочив из кареты, очутились вместе. Вопросы, восклицания, прерываемые разговоры заняли несколько счастливых минут, как все минуты свидания; а между тем солнце уже село, и вдруг вся окрестность быстро начала темнеть. Сумерек здесь вовсе не бывает; предметы, ярко освещенные солнцем, лишь только оно зайдет за гору, вдруг тухнут, как будто погасили большой огонь, до тех пор озарявший все своим блестящим светом. Нам надо было спешить домой, тем больше, что нам предстоял крутой спуск на протяжении двух с половиною верст; к тому же дорога сворачивала с шоссе, и мы должны были добраться до нашей дачи по узкой и крутой тропинке, усеянной большими камнями. Об экипажах нечего было и думать: они были оставлены на станции, а вещи наши сложены на огромные фуры, которые с большим трудом спускают на волах. Сев верхом, мы отправились к месту жительства; не без некоторого опасения продолжали мы спускаться, и скоро на самом берегу шумящего моря, прислоненном одной стороною к скале, утонув в зелени сада, сквозь которую приветливо мелькали огни, обрисовался перед нами белый огромный дом. Это был Кучук-Ламбат, дача князя Г., в которой мы проводим всю зиму. С тех пор мы видели много дач, но едва ли есть одна в окрестностях милее и уютнее этой. Половина окон дома обращена на море, другая на окрестные горы. Густой и отлично устроенный сад, расположенный на скате горы, спускается до самого моря и подымается до самой высокой скалы, отвесно висящей над морем. Вид оттуда удивительный. Направо Аюдаг, огромным великаном врезавшийся в море, которое со всех сторон омывает его скалы, налево цепь судакских гор, лежащих правильным полукругом, а посредине, между этой цепью и Аюдагом, широкое, безграничное море, на котором, ни на чем не останавливаясь, утопает взор. Позади нас — татарская деревенька, прильнувшая к обрывистой горе. Множество Татарченков, в красных ермолках и ярких лохмотьях, мелькают беспрестанно и между хижин и на плоских крышах; целая семья отдыхает на солнце; но и лохмотья, и богатые одежды жителей равно живописно доканчивают общую картину.

Через несколько дней после нашего приезда к нам пришел богатый Татарин, сын муллы, из деревни Партенит; мы поспешили угостить его кофе, до которого все Татары большие охотники, а он, обращаясь к С., которая ему была старая знакомая, так начал разговор свой:

— Сестра? — спросил он ее, показывая на меня.

— Да, сестра.

— Роднай?

— Да, родная.

Тогда он обратился ко мне.

— Сын? — показывая на мальчика, сидевшего подле меня.

— Да, сын.

— Дочь?

— Дочь.

Последовало молчание, после чего он опять обратился к сестре моей.

— Принеси всех ко мне — обед.

Тут он встал, поклонился, приложил руку ко лбу и вышел.

— Обед! — сказала я с некоторым смущением, — да ведь это ужасно! Ужели нам придется есть татарские блюда? Это уж не шутка.

— Не беспокойся, обеда не будет; он плохо говорит по-русски: угостит кофе и фруктами — вот и все.

— Но если…

— Ну, что ж, если… — отвечал кто-то, — то надо будет есть, во что бы то ни стало, иначе это обида хозяину.

— Ну, так я вас поздравляю, — сказала я решительно, — я не поеду.

Все рассмеялись.

— Не будет обеда; ну, а в отчаянном случае я берусь есть за всех, сказал М., я вам даю слово.

— Даже баранину с салом?

— Даже баранину с салом.

— Хорошо, быть по-вашему — едем.

На другой день, поутру, в 10 часов, мы были уже верхами и отправились по узкой, крутой, извилистой тропинке. Непривычному взору не совсем ловко остановиться на обрывах скал, по которым черной змеей бойко вьется тропинка, над шумящими внизу волнами. Странно и не совсем приятно зависеть от верности ног горной, небольшой лошадки, похожей на козочку. Оступись она на повороте, на спуске, — много есть таких мест, где и голова седока не уцелеет на плечах; в других местах можно отделаться и дешевле, и, переломив руку, ногу, ребро, сохранить дорогую жизнь. Но лошади смирны, и что всего важнее, привыкли к местности; если кто не умеет ездить, пусть только не дергает повода, не мучит животное — оно пойдет за другими лошадьми, приостановится, когда надо, вынесет на гору, спустит с горы, а на повороте бережно обойдет большой камень и ступит твердо на узенькую тропинку. Не надо, конечно, глядеть вниз, в обрыв, и голова не закружится, сердце не сожмется от невольного страха. Дорога в Партенит одна из самых безопасных, хотя тебе, жителю полей и долин, она не показалась бы такою. Тропинка довольно широка: во многих местах по ней две лошади пройдут рядом — великое удобство там, где есть такие дорожки, по которым едва пройдет лошадь, когда из-под ног ее посыплются камни, — не скажу в бездну, здесь нет их, — но в порядочный обвал, где немного бы уцелело от человека, если бы ему пришлось волей-неволей его вымерить. Как бы то ни было, дети, на очень смирных лошадях, поехали с нами, и, хотя порою мы не могли не обернуться назад с некоторой робостью, но зато скоро успокоились, видя, как умны лошади, и как благоразумно брели они вслед за другими, неся на себе маленьких седоков своих. Подъезжая к Партениту, мы взобрались на бесплодную, песчаную гору, с которой вдруг открылась перед нашими глазами, как оазис, узкая долина, сплошь усаженная великолепными деревьями, между которыми, шумя по камням, бежал ручей, довольно обильный, разделенный на несколько рукавов, впадавших в море. Татарские мазанки, как и везде, лепятся до самой вершины крутой скалы и спускаются внутрь до середины долины. Деревня эта велика, и тут в первый раз мы вблизи увидели горных Татар, которые, надо заметить кстати, составляют совершенную противоположность с Татарами степей. Плоские, широкие лица последних, с придавленными носами, выдавшимися скулами и узкими глазами, довольно безобразны. Первые почти все хороши собою; черты лиц их правильны, овал продолговат, профиль безукоризненно красив, глаза открытые, большие, черные. Особенно в женщинах заметен греческий тип. Не замечаешь ли ты имя деревни Партенит? Звук этот не напоминает ли тебе чего-то греческого? А вот и другое имя: Артек.

Дом Сеид-Белял стоит на долине, над ручьем, под огромными развесистыми орехами. Завидя нас, жена его вышла к нам навстречу с открытым лицом; нам сказали, что везде, где Татары ознакомились с Русскими, чадра выходит из употребления. Молодая женщина дождалась, пока мы слезли с лошадей, взяла меня за руку и ввела в дом. Она была очень недурна собою, с правильным и чрезвычайно добродушным лицом. Красная, вся обвешанная червонцами ермолка была надета на голове, из-под ней волосы, заплетенные сзади в множество тонких кос, лежали на спине и спереди спускались около щек двумя прядями. К несчастью, они были слегка выкрашены в рыжую краску, также, как и ногти ее; шерстяное пестрое платье, похожее покроем на кафтан, было перевязано на талии красным платком, угол которого приходился сзади, а концы висели спереди. Из-под кафтана полотняная рубашка, с вырезанным воротом сходилась на груди крест-накрест и оставляла большую часть шеи обнаженною. На шее, низко спускаясь на грудь, было надето ожерелье из турецких монет; их было около 40 или 50, а ценность их простиралась до 100 р. Верхний ряд ожерелья состоял из десяти червонцев, второй из восьми, и так далее, все уменьшаясь до последнего ряда, состоявшего из одного червонца. В мазанке ожидал нас хозяин, на ту пору не совсем здоровый. Сначала он лежал на подушках, но потом сел, поджав ноги, после первых приветствий. Комната была довольно велика, но, к сожалению, в ней уже было много улучшений, сделанных на европейский манер. Так, вместо одного маленького окна, было два, и довольно большие — без стекол, однако, но с балясами, раскрашенными яркими красками. Ковер лежал на полу; подушки вдоль стен; стены были также, как потолок, увешаны шитыми шелками и золотом полотенцами, сверху которых были полки, покрытые штофными платьями, платками, собственностью жены и домашней оловянной посудой. Бесчисленные концы платков и полотенец, висевших вниз и закрывавших все стены, составляли нечто в роде пестрой оригинальной драпировки. Мы уселись; разговор не был слишком оживлен: хозяин плохо говорил по-русски, жена его вовсе не говорила, а только понимала немного, ну, а мы, конечно, не учились по-татарски. Дом был вновь отстроен. Мы сделали хозяину несколько комплиментов, на которые он отвечал одной улыбкой; затем наступило молчание. Он сказал что-то жене; она стала на колени, набила ему трубку и зажгла ее, потом вышла из комнаты и принесла уголь, предлагая его нам; мы также закурили папиросы. Надо было говорить. С. опять принялась говорить о доме.

— Хорош дом, якши, сказала она (по-татарски: хорошо); на что жена приятно улыбнулась. — Дорого стоит?

— Две тысячи.

— Ассигнациями?

— Да.

— Ну, а праздник Байрам скоро будет?

— Скоро.

— Жена пойдет плясать.

— Жена не плясать — жена дома.

— Однако надо же ей доставить удовольствие.

Татарин не понял и молчал.

— Я хочу сказать: ей надо веселиться, тебе надо любить ее.

Татарин сказал что-то жене; она принесла пунцовое штофное платье и положила нам на колени: оно было совершенно новое и ненадеванное.

— Ты это сшил ей к празднику?

Он утвердительно покачал головою.

— Ну, так она наденет платье и пойдет в гости?

— Зачем гости? У ней баранчук; надо с баранчук (с ребенком) дома.

Во все время разговора она неподвижно стояла у стены; при этих словах она грустно взглянула на нас, потом на мужа и опустила глаза в землю. Видно было, что она рассчитывала на прогулку в новом платье.

— Когда же она выходит гулять?

— Закон не велит.

— Так она никогда не выходит?

— Раз в год у родных — и в праздник.

Мы красноречиво принялись объяснять ему, что жене его скучно всегда сидеть в комнате, скучно не выйти погулять; он слушал нас спокойно и непреклонно и повторил опять:

— Закон не велит.

Мы улыбнулись и своему красноречию и весьма пошлым, но в ту минуту смешным шуткам наших спутников. Наше красноречие подействовало только на жену Сеид-Белял — она подошла к нам и обняла С., так жарко вступившуюся за права ее, и долго сидела подле нее в довольно грациозной позе, перебирая в руках и разглядывая обшитое шнурком пальто ее. В отрывистых разговорах прошло полчаса, и я надела шляпку, собираясь ехать. В ту минуту, как один из наших подавал нам пальто, Татарин остановил С. за руку и сказал кротко, но решительно:

— Сидеть надо.

Это был наш приговор: мы поняли, что обед был не пустая угроза, тем более, что до сих пор, вопреки обычаю, нас ничем не потчевали. Невольно мы взглянули друг на друга.

— Сидеть, так сидеть, — сказал один из нас, и мы сняли шляпы.

Суматоха поднялась по слову хозяина. Жена его вышла; за нею мимо дверей комнаты беспрестанно мелькали разные лица. В дверях толпились дети, старухи, работники, соседи (всё Татары), но никто не переступал порога, уважая гостей. Наконец, через час хлопот, явилась жена хозяина и поставила перед нами (мы сидели на полу) низенький, маленький столик из розового дерева, выложенный перламутром. Он привлек наше внимание по своей оригинальной форме и отличной работе.

— Такой столик мог бы занять почетное место и в любой гостиной, — сказал кто-то из нас.

— Да, и служить скамейкой; он так низок. Откуда он?

— Константинополь, — отвечал Татарин, вмешиваясь в разговор наш и не скрывая своего удовольствия, видя, что мы любуемся его столиком.

— Ты его оттуда выписал?

— Да, платил дорого — 50 серебром.

В эту минуту жена его внесла в комнату огромную оловянную посудину, вроде суповой чаши. Вся она была наполнена до краев кусками баранины, перемешанной с виноградом, фигами и чем-то еще, чего мы и разглядеть не могли. Для нас явились даже вилки, которые у Татар не в употреблении. Признаюсь, блюдо пугало меня не на шутку, тем более, что не есть значило оскорбить хозяина, так добродушно нас угощавшего. Мы все вместе храбро взяли по вилке и, как по команде, вонзили их в представленную нам смесь.

— Есть, так есть, — сказал кто-то, и мы принялись с совершенным самопожертвованием за трудный подвиг.

Вообрази наше удивление: во-первых, баранина не пахла салом, чего именно нельзя добиться от здешних поваров и кухарок; во-вторых, блюдо было положительно вкусно, и, так как мы проехали 15 верст не позавтракав, то и принялись за него не только добровольно, но даже с удовольствием. Татарин был совершенно доволен и глядел на нас дружелюбно. За этим блюдом последовало другое, но от него так сильно несло салом, что я не только не могла его отведать, но от одного запаха его чувствовала уже нестерпимую тошноту.

— Кто из вас сказал, — спросила я, — что будет есть, quand-meme? Будет есть все и съест все?

— Я! — сказал храбро М., и принялся за блюдо, вместе в детьми, которые, однако, после первого куска, решительно отказались продолжать обед. Это были какие-то маленькие, сырые, очень невзрачные на вид блины, зажаренные в сале.

— Ты? — сказал Татарин, обращаясь ко мне и С., видя, что мы даже не отведали блюда.

— Она больна, — отвечала ему С.

— Болен? — он покачал головою, помолчал и произнес опять: Есть надо.

— Благодарствуй, я сейчас ела: еще буду после.

— Ну, хорошо.

Как видишь, дело было не шуточное, и мы с ужасом ожидали других блюд. Их было еще около 5, и все они глядели подозрительно, хотя были довольно чисто изготовлены: одно из них, сделанное из рису, завернутого в виноградные листы, могло быть недурно, если б не возбуждало непобедимого отвращения запахом перегорелого, перетопившегося сала. С. и я без преувеличения умоляли наших спутников сжалиться над нами есть за нас как можно больше; к стыду нашему, я должна признаться, что мы во зло употребляли все власти, даже родственную и родительскую, приказывая детям есть, непременно есть, и клянясь по-французски, что в другой раз не поймают нас на такую удочку. Отчаяние наше было так комично, что дети не выдержали и, забывая все татарские и другие приличия, буквально помирали со смеху. Мы хотели унять их, но было поздно: заразительный смех их прилипал к нам. К счастью, хозяина не было в комнате, и когда он вошел и увидел, что знаменитый обед его, начавшийся так серьезно, кончился взрывами смеха, то приписал его нашему совершенному удовольствию и бесцеремонно потрепал по плечу меньшого из детей и отечески улыбнулся ему на его сумасшедший хохот. После обеда следовал десерт — и родительская власть была уже не у места. Виноград-мускат, груши, тающие во рту сахаром, наливные, румяные яблоки, известные у нас под именем крымских, до того понравились детям и нам самим, что приказывать есть было бы совершенно излишне. Якши! Якши! Говорили мы, обрадованные своему знанию по-татарски, а хозяева наши улыбались и за нами повторяли: якши! Разговор, как видишь, был довольно незатейлив. После обеда мы выкурили по папиросе и спешили домой; но на возвратном пути ждали нас печальные следствия всех самопожертвований и геройств, именно: те из наших, которые наиболее доказали нам свое право на поименованные добродетели, повесили голову и вообще сделались весьма мрачны. На вопросы наши: что с вами? они отвечали отрывисто и угрюмо; но скоро и эта роль пришла им не по силам.

— Прекрасно! — сказал М. с досадой, — вы берете меня с собою на какие-то татарские обеды, которые мы должны съедать, а потом спрашиваете: что с нами?

Мы рассмеялись.

— Смейтесь, смейтесь; вам хорошо, вам нужды нет, — сказал М., — а каково нам?

— Ведь вы сами обещали все есть, все съесть.

— Поневоле будешь есть, когда все отказываются, — сказал Б., известный гастроном нашего маленького мира, поглощающий каждый день едва ли не половину устриц, подаваемых к обеду.

— Ведь вы любите есть, — заметили мы лукаво.

Вместо ответа, он выразительно пожал плечами; наступило мрачное молчание.

— Что с вами, однако? — спросила одна из нас, та, которая была подобрее.

— Что? Обыкновенно что! — отвечал М. грустно, — Меня тошнит, ужасно тошнит.

Дети залились смехом. Напрасно мы обращали внимание наших спутников на великолепную природу, на яркое освещение гор, на серебряную пену, которая клубилась у ног лошадей наших, и брызги которой долетали до лиц наших: они оставались слепы и глухи. М. печально ехал, изредка упрекая нас за эгоизм, а Б. после долгого молчания начал доказывать с логическою последовательностью, что между татарским обедом и обедом у Шевалье есть маленькая разница, что упрекать его здесь в любви к обедам и кушаньям хуже обиды, тем более, что никакой порядочный человек — а он таким считает себя — не мог бы поглотить той дряни, которой, по милости дам, его нынче угостили. Красноречие Б. было так велико, что мы смирились.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ.

Наконец удалось нам увидеть и татарскую свадьбу, о которой столько твердили нам здешние жители. Конечно, это новое для нас зрелище не было лишено некоторой занимательности, но нельзя не признаться, что, по свойственному всем путешественникам желанию новых впечатлений, мы ожидали чего-то более. Сияло осеннее солнце (это было в октябре), грело оно, но не жгло уже, и разнообразно расцветило пленительными красками не только море и горы, но и самые мазанки деревни и живописные группы жителей, нарядные, веселые, причудливо разбросанные по всей горе. Между яркими праздничными костюмами Татар мелькали длинные живописные чадры женщин, откинутые назад и сверкавшие на солнце белизной своей; рубища старух и детей довершали оригинальность общего вида и бросались в глаза зрителей, просясь под кисть живописца-мастера. Толпа с каждой минутой сосредоточивалась и увеличивалась у дверей невестиной мазанки, куда, наконец, пробраться было уже нелегко. Оседланные лошади стояли наготове, чтобы везти невесту в дом ее будущего мужа; некоторые из них были навьючены ее приданым, при криках, спорах, шутках и заботах присутствующих. Бегали женщины, кричали мужчины, хохотали дети, суясь под ноги; старухи таскали пожитки невесты, и русские работники, пришедшие с соседних дач, стояли в стороне и порою перекидывались с Татарином дружелюбным словом, или, ухмыляясь, передавали друг другу свои замечания и остроты. Время шло, а дело, казалось, не продвигалось вперед; только татарская музыка раздражала европейские уши, и без милости, визгливо, задорно заглушала все речи и возгласы своими дикими, пронзительными звуками. Мальчик-Татарин гудел на каком-то подобии флейты, другой оглушительно бил в барабан, третий тряс какие-то бубенчики, а посреди их флегматичный старик со всем усердием дул в какой-то первобытный инструмент, издававший пронзительный звук, звонко и визгливо оглушавший всех близстоявших. Посмотрев на лошадей, которых навьючивали приданое, на людей, собравшихся глазеть на поезд, мы прошли вперед и переступили порог мазанки. Она была набита народом. В сенях стояли Татары и Русские; в самой комнате, где было так темно, что почти невозможно было рассмотреть лиц, толпились одни женщины и девушки. Увидев нас, толпа расступилась, и одна из старух провела нас в самый темный угол комнатки, где на полу, обнимая обеими руками огромную подушку, качалась и голосила девушка, причитая что-то по-татарски. Мы вообразили себе, что это невеста, но нам объяснили, хотя с великим трудом, что эта девушка только любимая подруга невесты. Где была сама невеста — мы не могли узнать, не понимая по-татарски, а дойти до этой тайны по собственному соображению было невозможно. Глаза наши не привыкли к потемкам, и все фигуры вместе толпившиеся представлялись нам какими-то неясными тенями; плач и вой оглушали нас, а духота была нестерпимая. Разве только записному туристу можно было еще оставаться в этой комнатке; но такого не нашлось между нами, хотя одна из нас, оставшись подолее, и уверяла потом неверивших, что ей удалось рассмотреть в самом конце алькова, обыкновенно назначаемого для парадной постели, что-то бесформенное, покрытое с головы до ног покрывалами, что будто бы эта-то неподвижная масса и была сама невеста — предположение, за достоверность которого я, впрочем, не могу поручиться. Близость насекомых, которыми так богата всякая татарская толпа, духота, темнота и совершенное непонимание языка, бестолковость толкований русских дворовых, пришедших на свадьбу, давно вывели меня из терпения, и я спешила уйти и вздохнуть на свободе чистым воздухом, не покидая, однако, порога невестиной мазанки. Через несколько времени забегали засуетились старухи пуще прежнего, музыка заиграла пронзительнее и отчаяннее, тронулись в путь вьючные лошади; несколько девушек выбежало из невестиной мазанки; схватившись за руки, они вбежали на ее плоскую кровлю; там обнялись и переплелись они, взяв друг друга за плечи, талию и руки и составив нечто вроде русского хоровода. Маленькие девчонки напрасно силились войти в состав его: их безжалостно отгоняли прочь, и они, посовавшись и попытавши счастья всюду, отошли к стороне и составили другой хоровод, стараясь подражать во всем первому; и вот под звуки той же одуряющей музыки занялись и малые и большие каким-то покачиванием из стороны в сторону: было что-то дикое, ленивое, грустно-спокойное, хотя и неуклюжее в этом подобии первобытного танца. Между тем, самая красивая из приготовленных лошадей была подведена к порогу мазанки. Два Татарина вынесли одеяло, и, взяв его за концы, держали его высоко между порогом и лошадью, составляя из него нечто вроде навеса. Кажется, это было устроено с целью скрыть невесту от взоров толпы, в то время, как она сядет на лошадь. Из мазанки раздался плач и крик, и в дверях появился Татарин, который нес на руках закутанную в покрывало женщину: это и была невеста. Он нырнул под разостланное над ним одеяло, которое опустилось еще ниже, когда он посадил невесту на лошадь; все присутствующие, в том числе и мы, могли рассмотреть только конец ее туфли; она села, а потом легла на лошадь, согнувшись и головой касаясь шеи лошади; тогда ее накрыли еще большим покрывалом, так что ничего нельзя было разобрать, кроме безобразной колеблющейся массы. Музыканты пошли вперед; один из родственников повел под уздцы лошадь, а за ней пустилась вся свита, довольно многочисленная. Я, впрочем, не заметила в ней женщин. Проезжая мимо мечети, весь поезд остановился, музыка замолкла, вышел мулла и прочитал что-то. Нам говорили, будто в этой молитве заключается весь брачный обряд Татар, но народные толки обо всем, что касается до обычаев Татар, так сбивчивы, что верить всем им невозможно, а обратиться за достоверными сведениями — на южном берегу не к кому. В Симферополе есть знатоки по этой части; но Симферополь от нас далеко, и потому надо довольствоваться тем, что видел сам, не обращая большого внимания на комментарии дилетантов. Мы пожалели от всей души несчастную невесту, когда нам сказали, что она должна в этом тягостном положении корпуса, окутанная с ног до головы огромным количеством тряпья и душных покрывал, проехать 15 верст шагом до дому мужа, под лучами все еще жаркого октябрьского солнца. Позднее мне удалось, благодаря любезной внимательности одного из наших знакомых, присутствовать при другой богатой свадьбе, в самом Симферополе, где обычаи в отношении заключения женщин гораздо строже, чем на южном берегу. Свадьба эта праздновалась у головы, который женил племянника. За три дня до свадьбы, т.е. до приезда невесты, у родных жениха начинается съезд знакомых, на котором и мы присутствовали. Голова встретил нас и ввел в довольно большую комнату, устланную богатыми коврами и большими, у стен, подушками. Впрочем, только эти ковры и подушки и напоминали восток; на стене висело зеркало, в углу стоял обыкновенный стол — плоды коснувшейся Татар цивилизации. В комнате никого не было, кроме нас и хозяина, который очень хорошо говорил по-русски; он предложил нам плоды и конфекты, после чего просил нас (но только одних дам) пройти на женскую половину. Он постучался в дверь, выходившую в сени; ее полуотворили, и, впустив нас, стремительно захлопнули снова. Мы очутились в большой комнате, совершенно наполненной женщинами всех годов, начиная от детей трех лет, до старух лет семидесяти. Одна из старух приняла нас и усадила в углу на подушках. Около нас, направо, налево, на полу, на окнах сидели и стояли женщины — пройти было невозможно, не потревожив всех. Внимание присутствующих обратилось на нас, а наше на них. Наряды их были действительно великолепны. Верхние одежды были из парчи, или бархата, обложенного галунами. У многих сверху рубашки, которая сходится на груди крест-накрест, открывая часть шеи, были надеты красивые жемчужные сетки, покрывавшие всю шею и спускавшиеся до самого пояса, массивного и украшенного каменьями. Формы поясов не одинаковы, но все красивы. Самые красивые пояса состоят из серебряного галуна, который застегивается спереди остроконечной массой серебра, с вьющимся по нем затейливым филиграном. Другие пояса состоят из галуна сзади и двух огромных кругов из позолоченного серебра, которые лежат почти на животе. Одна из Татарок была одета богаче других: ее нижнее платье было из фиолетового бархата, а верхний кафтан из золотого глазета, обшитого горностаевой опушкой; ее красивая феска была усеяна червонцами, которые, возвышаясь постепенно, образовали надо лбом род золотой диадемы, а жемчужная сетка-пояс и ожерелье из червонцев довершали действительно замечательный по оригинальности и богатству наряд. Сзади спускалось почти до полу светло-зеленое газовое покрывало, вышитое золотыми блестками и приколотое к феске. Но довольно о нарядах; не будешь ли ты упрекать меня, что, занявшись нарядами, я не говорю о лицах, особенно с тобою, которого бы, как и других наших спутников, не впустили ни под каким видом в этот гарем или гинекей? Что ж делать! Не без умыслу я умалчивала о самом интересном вопросе: не хотелось мне так скоро тебя разочаровывать. Нас окружали не лица, а маски, не те черные, элегантные маски, которые сделались необходимой принадлежностью черных модных домино, но те простые, расписанные бойкой рукой маляра маски, которые продаются в продолжение всей масленицы во всех лавочках для забавы детей и простолюдинов. Довольно большие окна комнаты (обращенные, впрочем, не на улицу, но на двор, со всех сторон обгороженный стенами) пропускали два луча яркого солнца, и оно-то предательски осветило нам все ужасы малеванья. Что румяна актрис, что белила купчих, что притиранья отцветшей женщины в сравнении с этой страстью раскрашиванья! То были не румяна и белила, а целые слои румян и белил, за которыми нельзя было видеть цвета кожи, а разве только догадываться, что, вероятно, есть она — но какая? Воображение могло разыграться по воле. При лучах солнца размалеванные лица, крашеные волосы, насурьмленные брови были бы страшны, если б не были смешны. Нужно ли прибавлять, что все эти женщины показались нам отвратительными, да и где та красавица, черты которой отстояли бы себя при таком умышленном уродовании! У многих половина бровей была выщипана, у других брови сходились при помощи черной краски, у всех почти они были выкрашены оранжевой или красноватой краской. Рассматривая, однако, черты лица и не обращая, по возможности, внимания на этот странный обычай малеванья, мне показалось, что южно-бережские Татарки гораздо красивее симферопольских, что приписывается здешними жителями греческому происхождению. Мы сидели часа два: Татарки говорили очень мало между собою; иногда подходили к нам, рассматривали наш наряд, причем, вероятно, в знак дружбы, сильно потрепав нас по плечу, приговаривали: Якши! Якши! (хорошо). Или обращали внимание на одну из наших спутниц, и, взяв ее бесцеремонно за подбородок, твердили: «гузель» (красивая), а потом усаживались на прежнем месте. Когда входила новая гостья, тоже Татарка, она обходила всех присутствующих, не исключая и нас, и, взяв руку, прикладывала ее ко лбу и к губам в знак почтения или приветствия. Потом, обошедши всех, садилась на полу. Мы хотели уйти, но хозяйка остановила нас и насильно посадила опять на прежнее место. Явилась из задней комнаты женщина с огромным подносом и с огромной чашкой на нем; за ней шла девушка с красным платком в руках. Красный платок, не спросясь, очутился и под нашим подбородком, и нас пригласили знаками пить из общей чашки, похожей на простую полоскательную; мы покорились: это была не слишком противная по вкусу сыта. После сыты подали нам кофе в маленьких чашечках, похожих на китайские. Блюдец не было, а вместо них были какие-то серебряные футлярчики филигранной работы, в которых были вставлены чашки с кофе. Эти футлярчики, или чашки побольше первых, очень красивы и оригинальны, и, вероятно, были изобретены для того, чтобы не обжигать рук, когда берешь чашку с горячим кофе.

Узнав, что невеста будет на другой день, и что надо ехать ей навстречу за город, чтоб видеть строго соблюдаемый обычай, состоящий в том, что верховые из партии жениха беспрестанно останавливают ее поезд, или арбу, если она не верхом, и что при этом она должна всякий раз давать за себя выкуп (состоящий в платках и прочих мелких подарках), мы простились с хозяевами и вышли на другую половину, где нашли наших спутников, скучавших в одиночестве. На другой день шел проливной осенний дождь, который помешал нам привести в исполнение план наш; таким образом мы лишены были возможности видеть все обычаи и обряды, соблюдаемые при татарской свадьбе. Через несколько времени после этого мне удалось быть в гостях у другого богатого и довольно знатного Татарина, который пригласил нас пить чай вечером. Этот обычай ввелся у них по их частому сношению с Русскими; впрочем, он не повсеместен, да и чай этот таков, что упаси от него Боже всякого! Этот визит не был бы замечателен, если б жена Татарина не внушала нам особенного участия. Кроме привлекательной красоты, она отличалась от других Татарок своими приемами и речами, в которых замечались некоторая понятливость и чувство. Она была мала ростом, чрезвычайно пропорциональна; ручки ее были маленькие и самой изящной формы; большие черные глаза были исполнены неги и нежности. Даже румяна, покрывавшие ее лицо, не могли совершенно обезобразить его, а выражение, умное и доброе, заставляло забывать уродливый обычай. Муж ее, отлично говоривший по-русски, служил нам переводчиком. Мы долго говорили с ней; нас удивили ее ответы, простые, но приличные; она не рассматривала с жадным любопытством нарядов наших, не расспрашивала, зачем и как мы приехали, не брала в руки наших шалей, не трогала наших перчаток. Она отвечала на наши вопросы без дикой застенчивости, и когда, в свою очередь, говорила сама, то старалась сказать что-нибудь приятное. Заметив между нами молодую девушку, она спросила, где мать ее и здесь ли она. Когда же ей указали на мать, то она привстала, живо взяла ее за руку и заговорила скоро и с одушевлением. Муж перевел нам слова ее. Она говорила, что Аллах благословил мать девушки, что она сама была бы очень счастлива, если б имела дочь, и не скучала бы в доме своем, если б у ней было такое большое, такое милое дитя. Голос этой женщины, гармонический и грустный, ее красота и плохое здоровье наводили на печальные предположения, которые, впрочем, оказались совершенно неосновательными; муж был богат, любил ее и ничего не жалел для ней; несмотря на обычай, не позволяющий чужому мужчине переступать порог женской половины, он решился призвать медика, который постоянно бывает у них и лечит ее. Несмотря, однако, на эти данные, нам казалось, что эта женщина не рождена для затворнической жизни, что развитие ее сердца свидетельствовало о некотором нравственном превосходстве ее над другими Татарками. Муж ее рассказал нам, что он до женитьбы случайно увидел ее на свадьбе родственника, влюбился в нее и женился; что она сама любит его, но все скучает, все больна, и, имея одного сына, часто жалуется на одиночество и особенно на то, что не имеет дочери. Вообще судьба восточных затворниц незавидна, как бы счастливы ни казались они. Сама семейная жизнь их заключает в себе не мало лишений и горя. Раба мужа, жена мусульманина не может вполне назваться и матерью. Сыновья мало бывают дома и находятся под непосредственным надзором и властью отца; дочери принадлежат матери только до замужества. Отдав их замуж, они видят их очень редко, едва ли раз в год, если они живут не в одной деревне, а по соседству, хотя бы это было и за десять верст или ближе. Вообще, посещение родных и даже матери зависит совершенно от произвола мужа. Целый год просьбы, угождения, ссоры клонятся к одной цели: побывать в родительском доме хотя на один день. Конечно, есть исключения, но это не больше, как исключения. Добродетель женщины, ее верховная доблесть, заключается в большем или меньшем затворничестве. Один татарский мулла рассказывал нам с энтузиазмом о своей теще, известной всему околотку; она была всеми уважаема, потому что читала целый день коран, никогда от роду не выходила из своей комнаты, ни даже для того, чтобы подышать воздухом, никого не принимала и часто отказывалась видеть родных своих братьев и мужей дочерей своих вследствие того правила, что женщине неприлично принимать мужчину, кто бы он ни был. У бедных женщина пользуется большей свободой, потому что она принуждена работать; она работница мужа. Разрумяненная, разодетая в праздник, она под старость ходит в рубище и носит обноски невестки. Девушки пользуются некоторой свободой и ходят плясать в праздники, но лишь между собою; мужчины смотрят на них издали. Разумеется, и тут вмешивается любовь, и нам рассказывали о двух похищениях, что, впрочем, случается редко. На южном берегу беспрестанные сношения с путешественниками сделали татарские жилища доступнее. Татары гостеприимны; они приглашают тотчас войти к себе, и их жены и дочери принимают мужчин-путешественников, подают им кофе, становятся на колени и зажигают трубку. Недавно мы были в гостях у одного знакомого Татарина; его не было дома, и нас провели к его жене, но не позволили идти за нами мужчинам, ни даже маленькому сыну одной из наших дам. Его взяли за руки два Татарина и закричали решительно и повелительно:

— Остаться!

Но каково же было наше удивление, когда на другой день Татарин, приехавши к нам, извинялся и говорил, что он бранил жену, зачем она не приняла наших спутников. Из этого можно заключить. Что через несколько лет многие обычаи совершенно выведутся между Татарами; уж и теперь на южном берегу редко можно увидеть женщину, плотно закутанную в чадру. Она обыкновенно надевается во время переезда из деревни в деревню, из одного приличия. Несмотря на это, большинство Татар неохотно позволяет женщинам в праздник идти смотреть на игры молодежи и пляску девушек, а если и позволяет, то на очень короткое время.

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ.

Узнав, что в Симферополе будет происходить скачка татарских лошадей, мы отправились в город. Дорога была ужасная; местами грязь, местами, особенно в горах, гололедица. Если б мы могли предвидеть все ожидающие нас бедствия, мы, конечно, предпочли бы остаться в нашем мирном, уединенном уголку. Началось с того, что лошади в Алуште были так истощены, что стали на полу-горе. Идти пешком не было никакой возможности, и мы принуждены были сидеть в экипаже и горько сожалеть о любопытстве, заставившем нас пуститься в путь. Напрасно извозчик погонял своих кляч — они дышали тяжело и не трогались с места. Мы держали совет, что делать. Извозчик благоразумно вмешался в наши совещания и предложил единственный, по его мнению, способ спасения — волов.

— Волов! Как волов?

— Да так, волов, барыня. Вот схожу в татарскую деревню, близехонько, да и приведу пару: они втащат.

— Да экипаж не тяжел.

— Не тяжел-то, не тяжел, да лошадки-то плохи — не дойдут.

— Поезжай опять в Алушту, приведи других лошадей.

— Каких других? Их нетути. Право слово, возьми волов — волы втащат; не то до ночи тут пробьешься, да и ночуем здесь.

Подумали мы, побранили злую судьбу, посмеялись над собою (в дороге лучшее средство дать себе слово смеяться всем досадным приключениям), да и послали за волами. Они явились очень скоро; к дышлу прицепили веревку, и медленно, тихо, нестерпимо потащили нас волы. В первую минуту нам было ужасно смешно, а потом стало досадно. Ничего не может быть несноснее: надо сидеть в экипаже и подвигаться так медленно, что все пешеходы обгоняют. С нами случилось то же. Какие-то два мастеровые и множество Татар обогнали нас, но никто не смеялся над нашей упряжью: видно, осенью такой способ путешествия здесь не редкость. Впрочем, надо заметить, что алуштинская гора ужасно крута. Пять часов мы ехали 15 верст и, наконец, достигли Таушан-Барра, где принуждены были остаться до свету. Темень была страшная, ночь холодная, а ехать по горам было опасно. Наконец, на другой день утром добрались мы до Симферополя, после всех треволнений и досадной скуки полуторасуточного путешествия. Смешно сказать: 50 верст пути, и на это надо было употребить столько времени! Гостеприимно встретили нас в Симферополе наши знакомые, отогрели, напоили чаем и объявили, что скачки назначен на другой день. Это было очень кстати, потому что мы оказались не способными ни на что, кроме сна и отдыха, в этот первый день нашего приезда.

Наступил день скачек. В одной из долин у самого города построена была деревянная галерея; за ней возвышалась довольно крутая гора, сплошь усеянная народом. Дамы сидели в галерее, мужчины толпились подле, множество Татар и Русских верхом разъезжало взад и вперед. Вдали, почти у самых крайних домов города, виднелась белая, неподвижная толпа: то были городские Татарки, плотно закутанные в чадры и собранные в кучу. Что могли они различить, находясь так далеко от места скачки, сказать трудно. Татарская музыка играла и гудела над нашими ушами; но скоро, к полному удовольствию всех европейских ушей, она смолкла, знак был подан, и лошади помчались, при крике и гаме оборванных седоков своих, так мало похожих на модных жокеев. Три раза обскакали они довольно большое пространство и, как водится, одна из лошадей выиграла первый приз, две другие — два второстепенных приза. Первый приз состоял из большой, довольно богатой серебряной вазы, второй и третий — из куска парчи и шелковой материи. Церемония скачки и получения призов продолжалась около часу и смертельно нам наскучила.

Татарские лошади имеют свои неоспоримые достоинства, но их надо оценить при прогулках в горах, по тропинкам и неприступным местам. Их бег восхитителен для седока. Он состоит из иноходи — шибкой рыси без малейшего сотрясения для едущего, или из «джибе», несколько похожего на курц-галоп, но галоп спокойный, и с которым не сравнится галоп никакой отлично выдрессированной лошади. На скачках же эти маленькие лошадки, не слишком красивые, ненарядные, под Татарами-седоками, не внушают участия зрителю. Скачут они (так, по крайней мере, показалось мне) гораздо тише, гораздо тяжелее английских лошадей; самый вид красивой, высокой, выхоленной английской лошади, под маленьким в бархат и атлас одетым жокеем, так привлекает взор, что становится понятною вся эта роскошь, и толпа разодетых женщин вместе с огромными пари тут совершенно у места.

Видавшему весь блеск таких скачек в столице покажется бедна и незначительна первобытная обстановка татарской скачки. Место татарской лошади не на парадной выставке, а в горах; она там в своей сфере, понятлива, умна и чрезвычайно ручна. По своему инстинкту и привычке к хозяину татарская лошадка похожа на собаку и забавнее ее. У нас завелась также татарская лошадка, небольшая, серая, с маленькой красивой мордочкой; она до того смышлена, что по голосу хозяйки своей входит на лестницу, в комнату, откуда ее выгнать стоит больших трудов и усилий, ест сахар и ворует хлеб. Ей случалось зашалить и, закусив удила, понести по тропинке, или когда с ней слезали, отправиться одной в горы, но по первому приказанию, сказанному знакомым голосом хозяйки, она останавливалась и возвращалась назад. Она знает свое имя, как любая собака; все наше маленькое общество очень неравнодушно к Чинаре (имя лошади), и если мы, жители городов, могли полюбить и так близко сойтись с этой умной тварью, то понятно, что иной Татарин так привязан к своей лошади, что не расстанется с ней ни за что на свете, или плачет, когда нужда заставляет его продать ее.

Цены этим лошадям не слишком высоки: очень хорошенькую лошадь с джибе и иноходью можно купить за 40 и 50 целковых; с небольшой иноходью, годную для всякого путешественника, можно иметь за 25 целковых. Есть и такие, которые стоят до 200 целковых; но мы не имели случая ездить на них и довольствовались обыкновенными лошадьми, которые тихи, не спотыкаются, отлично спускают с горы и шибко бегут в долине маленьким джибе, или лихою иноходью, а главное — не носят, что, говорят, случается очень часто и здесь крайне опасно. Всякому путешественнику, намеревающемуся объехать южный берег верхом, необходимо запастись хорошей лошадью. Тряская рысь всегда беспокойна, но когда приходится сделать переезд верст в 15, при беспрестанном изменении почвы, по спускам и въездам на горы, она делается невыносимою; а наемные лошади почти все отличаются тряской рысью и, к тому же, спотыкаются, что подвергает нешуточной опасности седока, непривычного к горам, обрывам, ущельями огромным камням, которыми усыпаны тропинки по берегу моря.

Каждый почти день в продолжение всей осени мы отправлялись по соседству.

Осень стояла чудесная; даже 4 декабря было до того тепло и тихо, что мы гуляли в легких мантильях; солнце грело, будто в майский день. Но зима, однако, скоро взяла свое; цвет моря, скал и самого неба заметно изменился. Исчезли бирюзовые и изумрудные переливы моря, оно сделалось серым и темным, и изредка кое-где пробивался на поверхности бегущей волны бледно-голубой оттенок. Скалы не алели при закате солнца, не горели ярко-розовым цветом при восходе его; туманы всякий день больше и ниже спускались на окрестные холмы и горы и обвивали беловатой пеленой почерневшие скалы. Часто вечером поднимался сильный ветер, и выл он, врываясь в худо-вставленные рамы окон; море бурливо билось о прибрежные скалы и часто всю ночь не давало сомкнуть глаз. Самая дача, построенная на летний лад, становилась холодна, и мы познакомились со всеми неудобствами камина во время стужи; в то время, как руки и ноги наши согревались, по спине пробегал холод, двери хлопали, и часто сквозной ветер расхаживал по всему дому; насморк со свитою своей, гриппом и болью горла, ворвался в нашу маленькую колонию; ко всему этому присоединилась совершенная некомфортабельность в материальных потребностях. Порядочного масла достать было невозможно, за говядиной надо было посылать за 30 верст, об живности нечего было и думать; оставалась одна баранина, которая до того всем нам приелась, что мы не могли ее видеть. Конечно, все эти неудобства могли быть легко устранены теми лицами, которые завелись хозяйством и имеют собственность; но для нас, путешественников, преодолеть все это было почти невозможно. Правда, что все это точно так же недоставало нам и осенью; но прогулки, купанье, чудесные виды вознаграждали нас с избытком за маленькие лишения в материальной жизни.

Мы отправились зимовать в Симферополь, где лучше отстроенные дома могли предохранить нас от холоду, а довольно изобильный рынок — от голоду. Но зима только напугала нас: она стояла теплая, бестуманная, безветренная и не дождливая. Оставалось удивляться этому благодатному климату и наслаждаться им; всякий день выходили мы гулять, и, встречаясь с знакомыми, говорили: «Когда же будет зима?». — «А вот, погодите», — отвечали нам: «Январь, правда, очень хорош, но февраль будет дурной». Пришел и февраль — жители ссылались на март; но пришел и март, а погода стояла отличная. Правда, в апреле выпал снег, но только на одну ночь, и после этого ненастного дня сделалось так жарко, что лучше было бы оставить город. Однако и оставить его было невозможно: приближалась Пасха, и всем нам хотелось быть в церкви.

Несмотря на то, грустно было нам у заутрени. Где найти на светлую ночь петербургской торжественности или московской задушевности? Да и то сказать — много захотели мы от отдаленного губернского города. В ночь на Светлое Воскресенье в Петербурге и Москве даже иностранцы, по единодушному их отзыву, поражены торжественностью, пышностью, стечением народа и многозначащим обрядом христосования. В Москве особенно, гул тысячи колоколов, крестные ходы вокруг старинных соборов, освещенный Кремль, пылающие колокольни всего города, пушечные выстрелы, поцелуи семьи, поцелуи первых встречных во имя любви, завещанной Спасителем, все это, посреди пышной обстановки древнего Кремля, оставляет в душе впечатление, которое проснется непременно во всяком другом крае при наступлении того же годового праздника. Грустно было всем нам; кто вспоминал семью, кто, не имея ее, далеких друзей, — и все мы вспомнили чудную московскую ночь, ночь на площади, ночь в соборе, ночь в домовой церкви, и разговенье посреди своих, близких сердцу. Москвич вспомнит везде свой Кремль, свои соборы, хотя бы даже он очутился в великолепном храме св. Петра!

Общество Симферополя не велико, и как значительных помещиков очень мало, то почти все оно состоит из служащих. Два-три дома постоянно принимают; но эти вечера — вечера карточные, где ералашь завладела всеми. Частных балов нет, или очень мало (по крайней мере, мне удалось слышать только об одном); но зато есть обширная зала собрания, где всякий четверг собираются женщины, девицы, молодежь и танцуют вволю. Эти еженедельные собрания называются джемытами. Есть также публичная библиотека, где можно найти несколько хороших книг, но зато нет ни одной книжной лавки. Несмотря на соседство Одессы, магазины крайне бедны и ничтожны.

Любимым местом прогулки жителей служит бульвар и сад, едва рассаженный по берегу Салгира; после обеда там можно встретить всех жителей Симферополя; но едва ли кто предпочтет сад, как бы пышен ни был он, долине салгирской, лежащей тотчас за городом. Удаленная от моря и почти лишенная гор (хотя ее и окружают довольно утесистые холмы), она имеет свой особенный, полный прелести характер. Чем больше видишь ее, тем более нравится она, и всякий день можно открыть в ней новые красоты. Бойким, быстрым ручьем вьется Салгир посреди нее; камни его блещут, деревья фруктовых садов склоняют к нему свою яркую зелень. Здесь перекинут простой, незатейливый мостик, из досок или бревна, с маленькими, едва держащимися перилами; там в уголке, вся утонув в зелени, шумит водяная мельница; тут выстроена дача, и весело глядит она светлыми окнами из-за зелени своего палисадника; тут вьется дорожка, и маленькие домики, разбросанные вправо и влево, приветливо манят прохожего. Деревья разнообразны по роду и колориту, роскошны по растительности, и живописными купами разбросаны по всему протяжению долины. А вот и утес: он не высок, песчан, но так стройно прильнул он к общему виду, так заканчивает его, что вся эта очаровательная местность просится в картину. И какая задушевная, милая, улыбающаяся картинка, эта долина Салгира! Она навевает какую-то тихую думу на душу; всякий день пойдешь по ней, и всякий день откроешь в ней новую прелесть. Что за привлекательное, симпатичное место, долина Салгира!

Опубликовано на: http://www.voskres.ru/literature/raritet/tur.htm


 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру