Хазарская миссия

Главы из книги "Кирилл и Мефодий"

ШЁЛКОВЫЙ ПУТЬ

Пока в гостеприимном Херсонесе братья дожидались первых тёплых дней весны, чтобы продолжить, наконец, путь к цели своего назначения, Хазария сама вдруг напомнила им о себе. Напомнила без лишних слов, но очень уж красноречиво. «Житие Кирилла» сообщает, что в пределах полуострова нежданно объявился некий хазарский воевода со своим полком и что нападающими взят в осаду целый христианский город. Узнав об этом, «Философ, не леняся, иде к нему».

Город не назван по имени, значит, не столько имя важно было в данном случае агиографам, сколько сам поступок братьев. Они приостановили свое, судя по всему, уже начатое подорожье и сочли необходимым, не мешкая, вступить в переговоры с хазарским военачальником. А как было им, облечённым полномочиями посланцев василевса, не заметить случившегося?

Неужели не знает воевода, что христиане, где бы ни жили, находятся под духовной защитой великой христианской державы? Тому порукой – их, Константина и его спутников, присутствие здесь. Сами они – гости великого повелителя Хазарии. Они теперь как раз и продолжают свой путь для встречи с каганом. Хотя каган уже ждёт их, они, прослышав о таком неразумном нападении, вынуждены прервать своё шествие и завернуть на место самоуправства. Сильно огорчится владыка хазарского народа, когда услышит от них, что, оказывается, его подданные покусились в Таврике на целый христианский город! Ведь сам же он, ищущий истину каган, недавно и обратился с письмом к нашему императору, сам попросил прислать в свою столицу ромейских христиан-богословов. Ибо пожелал беседовать с ними и услышать от них слова о достоинстве, силе и мудрости христианской веры.

На хазарина-воеводу укоры подействовали так, что он «обещався ему (Философу – Ю.Л.) на крещение, отиде, никоеяже пакости сотвори людем тим». Пусть и не крестился сразу, но, по крайней мере, обещався. Судя по выразительному уточняющему глаголу, военачальник был язычником, а не иудеем или мусульманином

Кого только не приманивает к себе лакомая Таврика! Что уж вспоминать сугубую древность? Даже в века сравнительно недавние, уже после римлян, сюда забирались, как в собственное угодье, то гунны, то готы, то аланы… А уж сборщики хазарских даней шастают здесь и роются, будто в собственной суме, притороченной к седлу.

Только-только возобновили братья прерванное было подорожье, как накатила на них, точно из овражных нор высыпав, совсем уж несусветная орда: свирепейшего обличья, воют что волки, вот-вот поувечат своими пиками, прошьют до песка стрелами.

На тот самый час братья с провожатыми заканчивали дорожный молебен перед образами малого походного иконостаса. Рухни кто из них в страхе на землю или рванись наутёк, – не избежать бы никому погибели. Но они, не пятясь, не озираясь, продолжали невозмутимо творить поклоны и осенять себя крестным знамением под негромкое «Ки́рие эле́йсон»… Как же она крепка, Иисусова молитва, как спасительна и в самом кратком своём облике – «Господи, помилуй»! Только вспомнить её успей, Спаситель расслышит…

Нападающие повыли-повыли, пометались вокруг стана и вдруг, будто захлебнувшись своим вытьём, остолбенело смолкли. И – не смешные ли, право? – один за другим тоже принялись кланяться, кто как умел. А потом, когда молебен закончился, затараторили, залопотали между собой на совсем уж непонятном для ромеев языке. И, наконец, желтозубо скалясь, принялись показывать им знаками: мы, мол, вам – ни-ни!.. мы – туда, а вы, куда ваши боги вам велят; мы ходим-гуляем, где хотим, и вы – ходи-гуляй, где надумаете, вольным воля, земли много…

Так братья впервые встретились с уграми – племенем для Таврики самым свежим. Лишь сугубые знатоки здешних земель и языков могли подсказать, что волкогорлые эти угрины кочуют от востока, от Рифейских гор и, обходя Понт с полуночи, держатся на заход солнца. Значит, идут по дорогам и тропам, натоптанным до них теми же гуннами, готами, аварами, болгарами…

И уже об этих ушлых уграх идёт слава, что самые расторопные из них нашли себе и в Таврике промысел: добираются до морских пристаней и выгодно сбывают работорговцам свой людской плен.

Через десять с лишним лет Мефодий снова увидит угров вблизи. Но встретит их уже в моравских и паннонских землях, на берегах срединного Дуная, и это будет не разбойный отряд, а обильный числом язык, пожелавший, наконец, вломившись на сытную и ухоженную землю, угомониться для осёдлого житья.

…Покинув Херсон, братья двигались сначала посуху. Но лишь сначала. «Житие Кирилла», в одной-единственной фразе вроде бы прослеживает всё их дальнейшее странствие целиком – «от» и «до»: «Въседе же в корабль, пути ся ят козарьскаго на Меотское езеро, в Каспийская врата Кавкасских гор».

Эта географическая справка, если привязывать её к современным картам, всё же потребует пояснений, хотя вроде бы и так всё на виду и на слуху. Меотское озеро, Меотида – античное имя Азовского моря. Сесть на корабль могли в Керчи, у самой южной кромки озера. Но поскольку оно омывает весь восточный берег полуострова, то корабль мог принять их и у пристани где-нибудь близь Сиваша. Ведь самое северное ответвление Великого Шёлкового пути проходило именно этим водным намётом: по озеру до устья Дона, затем вверх по реке, мимо хазарской крепости Белая вежа (Саркел), построенной, как помним, по плану византийского зодчего Петроны; далее до Переводки или Переволоки – места, где русла Дона и Волги смыкаются ближе всего и дают возможность для самой удобной и дешёвой доставки грузов посуху из одной реки в другую. Далее шли снова на корабле, до Каспийских ворот, если под этим названием разуметь дельту Волги.

Однако историческая география с давних времён именует Каспийскими воротами не устье Волги, а так называемый Дербентский проход в Кавказских горах. Поэтому можно ту же самую запись жития о маршруте византийской миссии прочитать совсем иначе. На корабль в Керчи сели лишь ненадолго, чтобы всего-навсего пересечь пролив между Меотским озером и Понтом и высадиться в Тмутаракани (Тамани). Именно отсюда – от тмутараканских пристаней – уходила посуху на восток ещё одна из ветвей Шёлкового пути. Уходила к тому самому Дербентскому проходу – Каспийским воротам. Если посланцы Михаила III избрали такую дорогу, конечной точкой их маршрута должен был стать утопающий в зелени садов город Семендер – тогдашняя столица Хазарского каганата. Семендер располагался в пределах или ближайших окрестностях нынешней Махачкалы.

Итак, даже в этих ограниченных пределах – от Чёрного моря до Каспийского – не умещался великий и прихотливый Шёлковый в одну-единственную путевую развёрстку. Хочешь, иди на восток Меотским озером и двумя большими реками. Хочешь, держись ближе к Кавказским горам. Уточнение достоверного маршрута византийской миссии затрудняется ещё и потому, что в житиях братьев столица каганата не названа по имени. На основе же скупых источников собственно хазарского происхождения можно сделать вывод, что ко времени их путешествия, то есть ко второй половине IX века Семендер уже терял статус и облик главного города. Резиденции кагана и бека вместе с дворами знати перекочёвывала в новую столицу, и она располагалась в низовьях Волги, в окрестностях современной Астрахани. Сюда, в Итиль (так звался город), конечно, братьям удобнее было идти по озеру и двум рекам, а не южным путём.

Впрочем, в «Житии Кирилла» есть описание неких «безводных мест», достигнув которых, братья и их спутники «жажду не можаху терпети» и долго помучились в поисках питьевой воды. Напоследок Философ, помолясь, испил из источника, которым вначале побрезговали, и вода вдруг оказалась не горькой, как желчь, а студёной и сладостной на вкус. Похоже, такое испытание могло их подкараулить в летнюю жару именно на южном степном и полупустынном пути.

Не являлись ли тогда изнурённым ромеям манящие видения подземных константинопольских цистерн с их нерушимой прохладой, что исходила от чёрных толщ воды? Царственные, подобные дворцам вместилища влаги, ряды высоких и мощных, как в храме, мраморных колонн, далёкие сводчатые потолки, едва проступающие при свете факелов… Но стоило приоткрыть глаза, и снова в чаду марева скалилось солончаками закольцованное пространство пути, будто обречённого на вечные повторения …

Это и есть Шёлковый?.. Впрочем, как бы ласково ни звался, а это он и есть. Тот, самый, что и заблудиться позволит, и пропасть разрешит.

Вот уж где задумаешься: а есть ли на земле награды, ради которых стоило бы так напрягать жилы людей и вьючных тварей, заставляя их одолевать пышущие чадом пески? Ладно бы, везли воду жаждущим, хлеб голодным, одежду коченеющим от стужи. Нет, вместо самого необходимого тащат и тащат по лику земли самое избыточное, самое излишнее и чрезмерное, годное лишь для прихоти, для баловства, для потакания нелепым капризам и сумасбродствам, для ублажения уже не человеческой, а сатанинской распущенности. Не старый ли Экклезиаст, схватив однажды такую вот тщету-суету за хвост и не сумев её укротить, опасливо и брезгливо выронил из рук. И вот она ползёт-ползёт, изворачивается, вспухает, безхвостая, безумная, бесконечная…

Змеится, зыбится Шёлковый, переливается в обманных дымках тонкая ласковая пряжа. Даже пыль из-под копыт и колёс, накрывая цветы серой кисеёй, отдаёт каким-то сложным горчично-пряным, перечно-шафранным, тминно-коричным щекочущим глотку настоем. Бельмастыми озерцами посверкивает вдоль пути горький солевой выпот.

…Не тут ли где-то и возникло перед ними из марева, прикинувшегося каспийским разливом, встречное шествие? Для каравана слишком малое. Для разбойной ватаги очень уж ленивое.

Но оказалось, это не кого-то ещё, а их самих поджидают, радуясь, потому что затомились уже высматривать гостей желанных. Теперь не скучно будет в приятной беседе скоротать остаток пути. Предводитель встречного отряда без устали отвешивал и отвешивал странникам маслянисто-медовые хвалы.

Только не надолго хватило ему этих сластей. Похоже, очень уж хотел показать, что он и сам, не дожидаясь словесного пиршества, заготовленного в столице, прямо здесь способен одолеть в споре любого заезжего умника. И точно: начав с восхищений, вдруг взял и кольнул насмешкой:

– Всем хорошо ваше царство… А один обычай у вас худой: зачем из разных стран, из разных родов ставите себе царей? Наши же цари – все из одного рода.

Так ли уж все из одного? Чтобы хазарин не очень бахвалился царями своими, Философ ему будто ненароком напомнил:

– Но ведь Бог вместо царя Саула, ничего угодного от него не дождавшись, избрал Давида-царя и род его избрал.

Видя, что молодой ромей тотчас на укор отвечает укором и к тому же знает до подробностей давнюю иудейскую историю, хазарин кольнул с другой стороны.

– Вы держитесь за книги. Из них все свои притчи берёте. Мы же не так. Мы, вобрав всю мудрость в грудь, износим её из себя, а не гордимся, как вы, тем, что в книгах написано.

На что Философ ответил хоть и притчей, но вовсе не книжного происхождения:

– Если встретишь человека нагого и скажет тебе, что много риз имеет и золота, поверишь ли ему, видя, что он гол?

– Нет. Кто ж поверит?

– Вот и тебе говорю: раз уж поглотил ты всякую мудрость, то скажи нам, сколько людских поколений было на свете до Моисея и сколько лет каждый их род правил?

Смолчал хазарский первоборец. Ничего подходящего случаю не выдохнулось из его груди.

Так, перебрасываясь лёгкими колкостями, примеряясь взаимно – ромей к восточной горячности, хазарин к византийской холодности, – доставились в саму столицу.

Впрочем, агиографы вниманием и её, столицу, тоже не удосуживают, Рассказ сразу устремляется к предваительной «беседе». Судя по всему, она состоялась в тот же день, без проволочек. Перед первым же застольем у кагана его придворные пощупали Философа вопросом, по сути рассчитанным на то, чтобы сразу же покрепче осадить этих вымотанных дорогой и, похоже, не облечённых никакими высокими званиями пришельцев. Мог бы император и кого повидней прислать: митрополита или хотя бы епископа. Или стратига. А этот – уж не самозванец ли?

Но по внешности вопрос был вполне учтив:

– Какова будет твоя честь, чтобы по чину тебя посадить за стол?

Константин нисколько не смутился.

– Деда я имел великого и славного, – начал он неспешно отвечать. – Стоял он близь самого царя, но данную ему славу по своей же воле отверг и был изгнан. В чужую землю дойдя, обнищал, и тут меня породил. Я же древней дедовой чести ищу и другой не сумел принять… Потому что Адамов я внук.

Дослушав притчу до последних слов, столь приятных восточному слуху и вдруг поднявших всё сложное родословие византийца до такой головокружительной высоты, его одарили великодушной похвалой:

– Достойно и правильно ты, гость, отвечаешь нам.

«Отселе же, – читаем в житии, – паче начаша над ним честь имети».

НЕМНОГОЕ ОТ МНОГОГО

Ни одна из полемик Философа не описана в «Житии Кирилла» так подробно, как диспут в Хазарии. Своими размерами рассказ об этом событии производит впечатление, будто в книгу вшита ещё одна самостоятельная книга. Если оглянемся на остальные «беседы» Константина, представленные в житии, – константинопольскую (в защиту иконописания), сарацинскую (против багдадских учёных мужей), и венецианскую (спор с «триязычниками», о котором разговор ещё впереди), – то и по общему своему текстовому объёму три названные уступят описанию хазарской полемики (1). Такая асимметрия слишком очевидна, чтобы считать её нечаянным композиционным просчётом.

Конечно, круг религиозных разногласий, обсуждённых у хазарского кагана, оказался, как дальше увидим, настолько обширным, что и место для рассказа о происшедшем понадобилось исключительное. С другой стороны, не могли же авторы жития не осознавать, что поездка Константина в Хазарию, его достойное участие в труднейшем религиозном диспуте – всё-таки не самое главное из деяний его жизни. Да, он и на этот раз с честью исполнил поручение василевса и нового патриарха. Да, он опять подтвердил недюжинность своего богословского дара. Но ведь житие посвящено просветителю славян, одному из создателей новой и великой в будущем письменности, а не только искусному византийскому полемисту IX века.

Почему всё же агиографы, приступив к хазарскому сюжету, допускают явную диспропорцию в композиции своего труда?

Ответ неожиданно отыскивается в самом изложении хазарской «беседы», в отрывке, помещённом ближе к её концу. По сути, перед нами – замечательное по своему простодушию признание в допущенной однажды вольности. Вот оно:

«От многого мы, сократив, написали здесь памяти ради немногое. А если хотите в полном виде эти святые беседы искать, то в книгах его (Философа. – Ю.Л.) найдете, их же перевел учитель наш и архиепископ Мефодий, брат Константина, разделивший их на восемь словес…»

Итак: «от многого – немногое». Значит, как видим, агиографы и сами осознавали необходимость более краткой редакции полемики у кагана. И, насколько это было в их силах, постарались за счёт произведенных сокращений представить именно «немногое». Но при этом исходным, как они пишут, оставалось для них условие, с которым они никак не могли не считаться. Оставалось некое «многое».

За их объяснением можно различить целую цепочку событий, имевших место после кончины Константина-Кирилла в 868 году (со времени Хазарской миссии минует семь неполных лет).

«Святые беседы» – рукописные греческие тетради Философа – по праву становятся теперь наследием Мефодия. Просмотрев содержимое архива, старший брат выделяет в нём восемь самостоятельных «словес» или тем. Четыре из них выше уже определены нами как диспуты. Это константинопольская, багдадская, венецианская и хазарская «беседы» (2).

Сосредоточимся на записях полемического содержания. Можно догадываться, что все они были равно дороги старшему солунянину. Дороги как волнующие оттиски пламенной натуры истинного Христова воина, так отважно потрудившегося на поприще вероисповедных словесных поединков. Эти греческие тетради могли бы стать образцовым пособием для их с покойным братом учеников, горящих желанием испытать и свои силы в отстаивании догматов веры. А сверх того, могли стать – и, как знаем, в итоге стали – незаменимым фундаментальным материалом при написании жития Философа.

Спор весны 861 года с иудеями и мусульманами виделся старшему солунянину – и по его личным воспоминаниям о тех днях, и по перечитанным теперь тетрадям Константина – настолько важным, что он посчитал своим долгом, не откладывая надолго, перевести сгреческого на славянский и эти записки. Ведь никто из учеников, не имея перед собой такого переложения, пока не смог бы справиться с наиболее трудным богословским материалом именно этой полемики.

И Мефодий перевёл. Но, похоже, не счёл возможным включить хазарскую «беседу» целиком в подготавливаемое, с помощью тех же учеников, житие брата. Не опасался ли, что такое внедрение нарушит композиционную стройность рассказа, всё же обязанного, по греческим житийным канонам, не быть чрезмерно многословным? Так труд, за который он со сподвижниками принялись вскоре после кончины Кирилла, ещё пятнадцать с лишним лет оставалось недовершённым. И лишь по смерти самого Мефодия ученики решились, на свой страх и риск, произвести посильное сокращение и встроить описание хазарской миссии в положенное ему по хронологии место. Возможно, они и догадывались при этом, что всё равно их «немногое» выглядит паче меры.

Но поскольку сами изначальные записи Философа в их полном объёме, – а заодно и Мефодиев исходный перевод, – исчезли и, скорее всего, бесследно, то и корпус Хазарского диспута 861 года в составе «Жития Кирилла» привлёк к себе, – с началом гиперкритического поветрия, – особое внимание исследователей. В таком внимании снова узнаётся уже знакомый снисходительно-недоверчивый прищур. Снова (вспомним полемику Константина с Яннесом) Философа упрекают в обильном цитатировании маститых византийских полемистов. Опять «отцеживают комара», выискивая в житии «общие места», «трафареты», «кальки»… Снова звучит допущение, что, да, были-де заготовки для предполагаемого диспута, а сам-то он состоялся ли?.. При таком напоре недоверия диспут уподобляется замысловатому мистификату. Что произошло в реальности, а что – лишь в сознании и намерениях Философа, в благих побуждениях его агиографов? Вообще гиперкритика по своим целеустановкам стремится если не отменить сполна любое рассматриваемое событие, то хотя бы представить его величиной зыбкой, двоящейся, этаким маревом в пустыне. Было – не было? Состоялось – поблазнилось?..

Такие внушения не на ветер бросаются. Видимо, не без их воздействия автор современной еврейской энциклопедии, вскользь упомянув о Хазарском споре 861 года и по существу совершенно не затронув его сути, с первых же слов допустил в отношении к «Житию Кирилла» тон небрежно-высокомерный: «Из апокрифических сказаний о славянском просветителе святом Кирилле (Константине) известно…» Да что же доподлинно может быть известно из сказаний, которые сразу аттестуются как «апокрифические», то есть, читай, малодостоверные, сомнительные или сполна вымышленные? Только то, что «в самих текстах сказаний не содержится» нужной автору статьи «информации».

Но не странно ли, что называя житие «апокрифическими сказаниями», в другом месте статьи автор ссылается на тот же самый источник, как на вполне достоверный, не вызывающий никакого сомнения? «Сообщения о еврейской общине в Херсонесе в раннем средневековье, – пишет он, – находятся в житии Кирилла (IX в.) и в «Киево-Печерском патерике» (XI в.)». Значит, когда подворачивается нужная автору «информация», то и апокриф уже не апокриф?

Вернёмся, однако, к придиркам гиперкритиков со стажем. Что худого находят они в привычке Философа впрок запасаться нужными в спорах доводами? Разве не такова практика каждого опытного полемиста? Совершенно ведь очевидно, что и перед хазарской «беседой» Константин не мог не готовиться к ней самым тщательным образом. Не этим ли он, как мы знаем из жития, занимался накануне, в Херсоне? Не этим ли обязан был заняться ещё в Константинополе, перед отправкой в неизвестную землю? Не был же он настолько горяч и задирист, чтобы, вооружась самоуверенностью, лезть в схватку наобум. Если он готовит себя к новому богословскому поединку, значит, как и прежде, обязан оглянуться и удостовериться: есть за спиной у него бойцы достойные, хорошо оснащённые, готовые и с ним поделиться закалённым мечом и непробиваемой бронёй, оружием Писания и Предания.

Агиографы, готовя окончательный текст «Жития Кирилла», вполне могли и не раскрывать читателям всех сложностей, с которыми пришлось столкнуться при его подготовке. Скорей всего, и сам Мефодий, застань он их за работой по сокращению полного корпуса хазарской «беседы», посоветовал бы сократить заодно и это упоминание о своём переводе её и других «бесед». И тем самым в который раз настоял бы на праве служить брату до конца бескорыстно.

Но им очень хотелось о такой службе старшего младшему сказать отчётливо, во всеуслышание. Для того и назвали общее число «словес», то есть различных греческих сочинений Философа, введенных Мефодием в круг чтения первых славянских книгочиев.

Кто бы и как бы потом ни судил и рядил, а совестливое предупреждение агиографов о том, что их читателям предстоит знакомство лишь с частью вместо целого, драгоценно ещё и доверчивостью людей, писавших первое в мире славянское житие. Они ведь, тем самым, приняли на себя ответственность и за какие-то возможные спрямления, допущенные по неопытности.

Нет, мы не станем подвергать сомнению ценность проделанного ими труда. Даже то «немногое», что в итоге представлено было агиографами вместо «многого», подскажет каждому непредубеждённому читателю, что их намерения были до конца чисты.

У КАГАНА

Итак, хозяева и гости устроились за столом обеденным, который почти сразу оказался и столом «обмена мнениями».

Первое слово ждали из уст кагана. Он взял свою чашу и произнёс:

– Пью во имя единого Бога, сотворившего весь тварный мир.

Позволили произнести слово и Константину. Если каган сразу же подчёркивает своё иудейское представление о едином Боге, которое у них, иудеев, позже позаимствовали и мусульмане, то уместно ли христианину забыть родной Символ веры?

– Пью во имя единого Бога и Слова его, которым небеса утвердились, и животворящего Духа, которым вся сила их исполняется.

– Все мы об одном говорим, – миролюбиво заметил каган, однако не упустил случая показать гостю свою бдительность, – но вот в чём различие держим: вы троицу славите, а мы, изучив книги, – Бога единого.

– Слово и Дух книгами же проповеданы, – счёл нужным уточнить и Философ, которого не могло не порадовать, что книгам в здешнем общении будет всё же отдано должное. Но, защищая перед каганом святую Троицу, позволил себе не книжную, а простую житейскую притчу: – Если кто творит тебе честь, а слову твоему и духу не творит чести, а другой муж всем троим честь воздаёт, то который из двух честен пред тобою?

– Который всем троим честь воздаёт, – вынужден был признать каган…

Желая замять это неловкое для его достоинства смущение, иудеи, став поближе к Константину, тут же отвлекли его на другую тему:

– Ответь, как может жена вместить Бога в чреве, если она и узреть незримого Бога не в состоянии, не то, чтобы родить?

Тогда Философ показал перстом на кагана и на первого его советника.

– Как думаете, если кто-то говорит, что первый советник не может достойно принять у себя кагана, но при этом говорит, что последний раб его может у себя принять кагана и честь ему воздать, то, скажите мне, назовём ли так говорящего безумным или смышлённым?

– Крайне безумным!

Константин не промедлил и с новым вопросом, как будто никак не связав его с предыдущим:

– А кто из видимых тварей достойнее всех?

– Человек, – ответили ему, – ибо по образу Божию сотворён.

– Значит, безумны, – продолжал Философ, – считающие, что Бог не может вместиться в человека, если Он и в купину вместил себя, и в облако, и в бурю, и в дым, являясь то Моисею, то Иову. Нужно ли, когда кто-то болен, исцелять другого, здравого? Когда человеческий род пришёл в последний предел греховного истления, от кого бы он принял исцеление, как не от самого Творца, скажите мне? Врач, желающий приложить пластырь болящему, приложит ли его к дереву или к камню, и будет ли от сего прок? И потому Моисей, исполнясь Духа Святого и руки свои воздев, так молится: «В громе каменном и в гласе трубном не являйся нам, Господи щедрый, но вселись в нашу утробу, отними наши грехи». Акилла так говорит.

Этот Акилла, на авторитет которого вдруг ссылается Философ, стоит, чтобы о нём здесь упомянуть. Напор доводов Константина так стремителен, что противная сторона с самого начала, похоже, не поспевает по следам его доказательств. И это при том, что о предсказанности боговоплощения, о смысле прихода в мир Слова-Христа он намеренно говорит иудеям примерами не из евангельских книг, а из их же собственной ветхозаветной истории. Уж эти-то примеры не могут не быть на слуху у каждого из них. Впрочем, Философ заранее готов и к тому, что его ссылки на ветхозаветные книги будут восприняты противной стороной как недостаточные и сомнительные. Ему ведомо, что иудейские книжники издавна с недоверием относятся к Септуагинте – высокопочитаемому сперва в эллинской, а потом и в христианской среде переводу книг Ветхого завета с древнееврейского на греческий язык, осуществлённому для потребностей еврейской общины в Александрии и для пополнения знаменитой Александрийской библиотеки. Хотя Септуагинту и переводили не сами греки, а семьдесят еврейских толковников-библеистов, их перевод ревнивые раввины позже посчитали слишком вольным и предпочли ему переложение, которое осуществил уже во втором веке новой эры принявший иудаизм учёный муж Авила ( в житии он Акилла. – Ю.Л.)

Вот почему Константин теперь и озвучивает молитву Моисея не в толковании семидесяти, а в дословном переводе Акиллы. Вы ему, а не им доверяете? Вот и слушайте молитву Моисея, как она звучит по-гречески у тщательного Акиллы. Хотя и у семидесяти старцев смысл молитвы тот же самый: пророк призывает Господа вселиться в человеческую утробу и очистить людей от грехов.

Но как только прозвучал вслух пророк, как только услышали, что слова молитвы удостоверены самим Акиллой, разговор быстро свернулся.

Почему так? Может, вспомнили, что пора бы уже предоставить гостям досуг с дороги? Или самим хозяевам понадобился достаточный срок, чтобы обсудить услышанное? В том числе, и эту озадачившую их ссылку гостя на Акиллу. Вот, оказывается, как исправно он подготовился к спору – даже Акиллой вооружён!

«И тако разидошася с обеда, нарекше день, в оньже беседу о всех сих сотворят», – сообщает напоследок житие о первой встрече.

Главные обсуждения ещё впереди. А это застолье – лишь примерка к ним, взаимная предварительная разведка.

Как видим, Константин и у хазар пользуется приёмами ведения спора, которые помогали ему ещё в Багдаде. С первых же слов он исповеднически открыт и не намерен утаивать свою суть христианина. А потому он настроен не только отвечать, но и спрашивать. Принимать удары, не пятясь, и тут же озадачивать противника. Своими маленькими притчами заставлять его думать в нужном ему направлении, а вопросами принуждать к нелукавому ответу. Словом, он не намерен здесь оправдываться. Пусть оправдываются они, если смогут.

Когда надо, он готов применить к делу и логические ходы старого афинского хитреца Сократа. Да-да, воспользоваться тем искусством диалога, которое он, Константин, осваивал на уроках у Фотия. Тот ведь не запрещал ученикам разбирать и диалоги язычника Платона, а в них, как известно, Сократ своей якобы простецкой логикой всегда перебарывает любых спорщиков. И Константину не зазорно, что за спиной у него ещё и эта – древнегреческая школа словесной полемики.

Ко второй встрече, так же прошедшей при участии кагана, хазарская сторона предложила для обсуждения тему верности Закону, полученному от Бога через Моисея. Закон этот первый и навсегда уже единственный. Все, что вне его (язычество) или после него (христианство) – не от Бога, а от людей.

Но Константин сразу же предлагает иное отношение к закону: не первый и не единственный. Для доказательства он опять готов пользоваться лишь ветхозаветными примерами. Почему не вспоминают его собеседники договор Бога ещё с праотцем Ноем? Не Ною ли Бог дал закон первому, назвав его заветом? Ибо сказал ему; се Аз воздвигну завет мой с тобою и с семенем твоим, и со всей землёй…»

Иудеи не принимают ссылку Философа на Ноя. Потому что, по их разумению, завет и закон – совсем не одно и то же. На это следуют его новые доводы, он приводит по памяти обращения Бога к Аврааму, к пророку Иеремии, в которых «закон», «завет», «заповедь» по смыслу своему – понятия, никак не отменяющие, но дополняющие и подкрепляющие друг друга.

Лишь теперь, по видимости, иудеи соглашаются с Философом: да, «закон называется также заветом». Но они по-прежнему настаивают на том, что христиане, воздвигая свой новый завет, попирают закон истинный.

Снова и снова Константин просит собеседников вслушаться в слова пророческих книг. Закон не может быть неизменным, раз и навсегда данным. Вот пророк Иезекииль вопиет: «Иный вам дам закон». Или тот же Иеремия: «Се дни грядут, глаголет Господь, и завещаю дому Иудову и дому Израилеву завет нов, не по завету, иже завещах отцем вашим в день, воньже приимшу ми руку их, извести их из земли египетскыя, яко и ти не пребыша в завете моем, и аз возненавидех я (их).»

И ещё из Иеремии предлагает речение Константин: «…Словес пророк моих не послушаша, и не вняша, и закон мой, иже пророци проповедаша, отринуша.»

А когда Философ говорит им, что не только названые, но и многие иные из пророков предупреждают их, что закон перестанет действовать, иудеи, наконец, произносят вслух:

– Всякий еврей знает воистину, что будет так! Но…

И тут следует всегдашнее иудейское самооправдание:

– Но ещё не пришло время для Помазанника.

Для него же и такое их признание– не новость. Рано или поздно они принуждены бывают в споре с христианином приоткрывать эту тлеющую опухоль своего духа. Им удобней оставаться при своём иссякшем, усохшем законе, чем признать, что чаемый Мессия уже пришёл в мир. Он пришёл, а они, занятые хитросплетениями своего законничества, проглядели время Помазанника, не приняли Воплотившегося, отдали на казнь, на пропятие. Они отвергли самое лучшее в самих себе. Их отвержение длится и длится. Их позор не удаётся сокрыть. И первыми, ещё до явления миру Спасителя, этот их позор открыли лучшие, достойнейшие из их же среды.

ПРОРОКИ И ПРАОТЦЫ

Но они и до сих пор, будто упёршись в незримую стену, твердят: нет, не пришло время для Помазанника.

– Вы же сами видите, – говорит Философ, – Иерусалим сокрушён, жертвоприношения в вашем храме больше не совершаются, и всё произнесенное о вас пророками, сбылось. Малахия-пророк открыто вопиет: «Нет моея воли в вас, глаголет Господь Вседержитель, и жертвы от рук ваших не приемлю, зане от восток солнца до запад имя Мое славится в языцех, и на всяком месте приносится фимиам имени Моему и жертва чиста, зане велико имя Мое в языцех, глаголет Господь Вседержитель»…

Вещает о пришествии Христа и Захария-пророк: «Радуйся, дщерь Сионова, се царь твой грядет кроток, всед на жребец осел, сын яремнич».

Нет, не вразумляют его собеседников великие предвестия, – ни Моисеевы, ни Данииловы. И глаголы Малахии и Захарии не доходят до чёрствого слуха. И пророк Исайя им не указ, когда вещает: «Се дева во чреве примет и родит сына, и нарекут имя ему Эммануил, еже есть сказаемо: с нами Бог». И слов Михея не слышат: «И ты, Вифлееме, земля Июдова, никакоже меньше еси в владыках Иудовых. Из тебе бо Ми изыдет игумен, иже упасет люди Моя Израиля».

Философ даже не упоминает, что два последних предсказания вошли в Евангелие, как вошли в него и многие слова других пророческих книг. Разве такой отсыл может убедить противную сторону? Нет, ещё большее вызовет раздражение. Непереносима для них эта досада: христиане почитают их пророков как своих. А они – кого из собственных пророков камнями не изувечили? Сам евангельский Христос говорит в лицо книжникам и фарисеям иудейским о том, как на самом-то деле чтут они своих пророков: «Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророкам и украшаете памятники праведников, и говорите: «если бы мы были во дни отцов наших, то не были бы сообщниками их в пролитии крови пророков». Таким образом вы сами против себя свидетельствуете, что вы сыновья тех, которые избили пророков». (Мф. 23, 29-31).

И ещё говорит Христос: «… вот, Я посылаю к вам пророков, и мудрых, и книжников, и вы иных убьёте и распнёте, а иных будете бить в синагогах ваших и гнать из города в город; да придет же на вас вся кровь праведная, пролитая на земле, от крови Авеля праведного до крови Захарии, сына Варахиина, которого вы убили между храмом и жертвенником». (Мф.23, 34-35).

В своём стоянии за веру Философ обнаруживает совершенное знание пророческих книг Библии. Ему для этого, как не трудно догадаться, не нужно переворачивать страницы, шелестеть книжными закладками. Его знание пророков живое, оно идёт от горячего сердца, от нерушимой, как скала, убеждённости. Это знание христианского исповедника веры, а не бесстрастного буквалиста. Он любит у пророков их прерывистую воспалённую речь, их образное видение мира. Их слова запоминаются раз и навсегда, как стихи. Пророки и есть истинные поэты своего народа. Их вдохновенному всеведению доступны такие небесные глубины, где лишь херувимам и серафимам дозволено пролетать. Но самое главное, по чему сразу отличишь пророка от добропорядочного или даже мудрого человека, – пророк безрассуден. Там, где благоразумный промолчит и попятится в тень, пророк выбежит под жала солнцепёка. И тогда все расслышат не просто крик, а прожигающий совесть вопль о творимом зле. Этот звук непереносим для благодушных блюстителей буквы закона. А ещё непереносимей, когда пророк заговорит о небывшем, но чреватом бытием, о том, что грядет. Он и живёт по сути лишь для этого чаемого, неустанно призываемого часа, когда придёт во имя Господне истинный избавитель. Явится и отменит тех, что подпирают одряхлевшие своды закона.

«Житие Кирилла» раз за разом напоминает: хазарские иудеи крепко смущены неиссякающими ссылками Философа на пророков. Он их то и дело заставляет пятиться, соглашаться то с одним, то с другим своим доводом. Они пробуют отвлекать его на другие темы, но какой бы ни коснулись, он и тут досаждает им предсказаниями своих любимцев. Что, разве пророки писали свои книги для него, а не для них? Нет же, для них и только для них все они писали! Так почему же этот чужак-всезнайка из язычников распоряжается тем, что ему и всем остальным языкам от роду не принадлежало?!

Как ни сдерживают они в себе досаду и раздражение, чувства сами выплёскиваются наружу:

– Мы – от Сима благословенное семя, благословенны отцом нашим Ноем. Вы же – нет!

Вот из какого далека простирается на них благословение, а значит, превосходство над остальным миром: от тех самых послепотопных дней, когда Ной поделил опустевшую землю между сыновьями Симом, Иафетом и Хамом и лучшую долю дал старшему – Симу.

Самовозвеличение собеседников и тут не застаёт Философа врасплох. Он считает нелишним напомнить им, что второй из сынов Ноя, библейский Иафет, «от негоже мы есмы», нисколько не обделён божиим вниманием, и о нём там же, в книге «Бытие», сказано; «Да распространит Господь Бог Афета и да вселится он в села Симовы». А к сказанному Константин прибавляет и свидетельства пророков в пользу Иафета.

После этого иудеи в очередной раз вынуждены согласиться: «Да, так и есть, как ты говоришь».

Хазарские спорщики, затевая эту распрю о своём первенстве, якобы идущем от праотеческих времён, вряд ли догадываются, что их противник и здесь окажется «в теме». Дело не только в том, что он всего пять лет назад был на Евфрате, видел изблизи места, где прозорливый Ной в предгрозовом зное плотничал над своим ковчегом. Философ знал тему в подробностях ещё и потому, что вопрос о Иафетическом (яфетическом) наследии в IX веке, как мы помним, живо обсуждался в кругах историков, географов, грамматиков византийского мира. Уже говорилось, что немало внимания ему уделил в своей «Хронике» видный историограф того столетия, старший современник солунских братьев монах Георгий Амартол.

Лингвистических наблюдений эпохи оказалось достаточно, чтобы подтвердить догадки и предчувствия о глубинном языковом родстве большинства коренных народов Европы. Более того, опыт беспрерывных языковых связей этих народов с обитателями азиатского и африканского континентов позволял сделать вывод о существовании трёх древнейших языковых зон, наделённых признаками достаточной самостоятельности. Без всякой натяжки получалось, что первообраз такого уходящего в глубь тысячелетий распределения вычитывается как раз в библейском сюжете о трёх сыновьях праотца Ноя, – о Симе, Хаме и Иафете, потомки которых разошлись по трём самостоятельным языковым и расовым семьям, дав жизнь семитическим, хаметическим и иафетическим народам.

Константину и его старшему брату выпала доля родиться в греческой ойкумене и говорить на самом богатом, самом притягательном из тогдашних языков Средиземноморья. Культурный грекоцентризм обозначился задолго до их рождения. Он выражался, в частности, и в том, что без всякого особого волевого напора со стороны греков их языку желали выучиться самые пытливые представители окрестных народов. Одним из впечатляющих примеров такой нацеленности как раз и была Септуагинта. Чаще всего в этом знаменитом переводе книг Ветхого завета на греческий язык видят проявление эллинской любознательности, интеллектуальной отзывчивости. Это лишь отчасти так. Первопричина перевода семидесяти оказалась более прозаической. Просто, толмачи-толковники из обширной еврейской общины Александрии выполнили заказ своих единоверцев, которые уже не в первом поколении общались между собой по-гречески, а древнееврейский помнили слишком плохо, чтобы на нём читать свою Библию.

«Житие Кирилла» не сообщает, на каком языке (или языках) велась полемика в хазарской столице, но можно не сомневаться, что Философ изъяснялся на своём родном греческом и многочисленные библейские отрывки озвучивал по Септуагинте или, когда надо, в переводе того же Акиллы. Рассчитывая при этом если не на языковую осведомлённость спорящих с ним грамотеев и книжников, то на расторопность их толмачей.

Даже если бы его знание книжного еврейского, с которым он знакомился в Херсоне, и оказалось достаточным для бесед в хазарской столице, ему не было никакой нужды менять установившиеся правила поведения ромея за пределами империи. За спиной его стояла великая христианская держава и из горла его свободно лилась речь, которой Господь Бог обильно наградил греков, а уж они считали себя не худшими из наследников праотца Иафета.

Тот же Георгий Амартол, приводя в своей «Хронике» подробный перечень стран Азии и Европы, населённых иафетичнескими народами и племенами, перечисляет не только опорные земли ромеев – Мидию, Каппадокию, Пафлагонию, Галатию, Фракию, Македонию, Фессалию, Аттику, Пелопоннес, но также не теряет из виду пограничные с грекоязычными земли Иллирию, Сарматию, Скифию, Таврию. Значит и там обитает «колено Иафетово»!

Солунские братья знали, что славяне как таковые в словаре Амартола ещё отсутствуют. Но весь их личный опыт в постижении славянской речи, её словарного состава и грамматического устройства подсказывал им, что список Амартола без всяких натяжек должен быть дополнен и этим языком (3). Потому что славяне – тоже иафетический народ, причём один из самых многочисленных среди европейских потомков Иафета. В таком своём убеждении братья неоднократно укреплялись и на Малом Олимпе, и во время путешествия в Херсон и далее на восток.

Немало удивительных примет славянской многочисленности и распространенности они обнаружили уже внутри Хазарии. Отменными знатоками славянских земель оказались часто мелькавшие здесь арабские купцы. Добираясь на хазарские рынки и пристани от самого Багдада, они этим вовсе не ограничивались, а постоянно ходили и дальше на север – вверх по Волге. В их речи звучали десятки названий каких-то рек, впадающих в эту превеликую и преизобильную Ра, имена неведомых братьям славянских городов или больших сёл, с обитателями которых торговцы постоянно имели дело.

Какая неустанная прорва водная изливалась в жадно сосущее море! Реку можно было себе представить в образе древесной кроны, прячущей в своей необмерной тени не только полчища птиц, зверей и больших, как дельфины, рыбин, не только сонмы племён, но обнимающей и весь целиком север – родитель холодных туч и синих молний.

И как радостно было обнаружить, что тот же самый рынок охотно принимает под свои навесы и купцов, судя по их говору и облику, чисто славянского рода-племени. Вот оно что! Значит, они и сами не желают сидеть сиднем в ожидании заморских гостей, а приохотились на собственных ладьях спускаться – до Итиля, до Семендера. Отсюда, говорят, иные из них, соревнуясь с арабскими гостями, и до Багдада добираются, как ни в чём ни бывало. Сами везут свои меха, бобровые и куничьи. И даже мечи везут какого-то особого северного закала.

Но ещё больше озадачивают на хазарском базаре его настоящие хозяева – еврейские купцы. Оказывается, они и тут любого заезжего славянина-торговца встречают… его же славянской речью. И пользуются ею легко, самоуверенно, как отроду своей. Вроде бы, немного всего и нужно: счёт, цены, имена товаров. Но слово за слово, и речь полилась, переплелась, что струи за кормой.

Откуда бы такая осведомлённость? Понятно, уже по роду занятий каждый промышленник обязан быть образцом обходительности и миролюбия. Особенно в общении с людьми того же ремесла. Иудеи-купцы в такой обходительности несравненны. Она позволяет им содержать в исправности это великое многоязыкое хозяйство, имя которому Хазария. Потому что Хазария крепка и живуча не тем, чем другие похваляются, – не единой верой и речью, не единым племенем, не хлебородной землёй, не великим вождём, а тем, что она укоренилась на перекрестье торговых путей – пеших, речных и морских. Это рыночное и таможенное перекрестье – её истинное сокровище, её настоящее сердце. Здесь она собирает жатву в свои закрома. Жатву особую – не пшеницей, не ячменем или овсом, а чистым золотом, звонким серебром, бирюзовой медью. Вот её вера и вождь, её кровь и хлеб, её неколебимое навсегда упование. Это и есть её настоящая речь, которую она при надобности мгновенно развернёт то на греческий, то на арабский, то на тюркский, то на персидский, но на славянский строй и лад.

Как не знать иудейскому купцу по-славянски? Арабский гость в славянские города забирается на короткий час и, отторговав, не мешкая оттуда исчезает. Но еврейские торговцы в тех же городах селятся накрепко, живут осёдло, целыми улицами и поколениями. Ни площадная брань, ни грабежи и пожары их не отваживают от такого обычая, потому что местные вожди у них в должниках, и не найти такого, кто не хотел бы ещё и ещё свой должок продлить.

Но если так доходно купцам иудейским говорить по-славянски, то как же захватывающе велик должен быть людским числом и земляным своим охватом сам по себе этот славянский материк, из которого проистекают Волга, Дон, Днепр, Днестр, Дунай, облака и тучи? Настолько оно таинственное, это лоно, самое закрытое из праотеческих иафетовых наследий, что до сих пор не дало толком разглядеть и описать себя по сути никому-никому – ни Геродоту, ни Плинию, ни Страбону…

Наверное, на хазарских пристанях стоя, могли Константин с Мефодием испытывать ко всему впридачу и сильное чувство зависти. Гремят уключины, вспухают под ветром паруса, вот и ещё одно купеческое судно отваливает от дощатых настилов, – то ли арабское, то ли хазарское. Неважно даже чьё, а то им завидно, что уходит оно на север, куда бы и они так хотели пойти. Но им не дано теперь такой воли. И дастся ли когда? Им нужно готовиться – к очередному, кажется, уже последнему по счёту словесному поединку, в котором противная сторона уже заранее считает себя победившей. А если не считает, то, проводив их домой, сделает вид, что никакого тут спора вообще не происходило. Ведь никакой из каганов в таком никчемном деле не пожелал бы участвовать. Хотя бы потому, что не мог же каган за своим столом выслушивать здравицы в честь какой-то там… троицы.

ХАЗАРИЯ НАПОСЛЕДОК

Академик В. И. Ламанский в своей уже упомянутой работе «Славянское житие св. Кирилла как религиозно-эпическое произведение и как исторический источник», выставил на обсуждение предреволюционной публики доводы, которые, по его убеждению, ставили под сомнение саму достоверность пребывания Константина в Хазарии и его словесного поединка с учёными мужами кагана. Назвав житие младшего солунянина в первую очередь «религиозно-эпическим» произведением то есть не лишённым художественного вымысла, и лишь во вторую «историческим источником», учёный тем самым уже в заглавии постарался обозначить правомочность своих скептических или даже нигилистических, в духе эпохи, выводов.

Да, Константин явился к кагану, но, как предполагает Ламанский, вовсе не к тому кагану, который жил в столице Хазарии. Византийское посольство из Херсона пошло совсем в другом направлении – к славянскому кагану-князю: «… не проехали ли греки – где Донцом в лодках, где берегом Донца – до одного из более крупных поселений в той части позднейшей Руси, которая позже имеет с Киевскою землёю полян или землею полянскою, носила общее с последнею название Русь, т.е. в позднейшем княжестве Переяславском, куда, быть может, прибыл и сам Аскольд или его посланцы. Не произошло ли там где-нибудь, если не на Днепре, в Киеве, первое крещение Руси, о котором говорит Фотий?»

К сожалению, само это предположение учёного, изложено языком слишком неуверенно-вялым («не проехали ли», «быть может», «не произошло ли там где-нибудь, если не…»), и слишком с оглядкой, чтобы стать убедительным. Впрочем, это не значит, что его доводы не подкреплены ничем. Да, свой каган вполне мог жить и на Днепре, в Киеве. Для этого ему не нужно было быть ни иудеем, ни хазарином. Достаточно было состоять исправным данником Хазарии. Древнерусский летописец с прискорбием сообщает: «А козаре имаху на полянех, и на северех, и на вятичех имаху по беле и веверице с дыма». Значит, денежными выплатами в виде меховых шкурок ежегодно облагался у полян, северян и вятичей каждый домовой очаг. Славянские князья, будучи в течение ряда поколений данниками каганата, свыкались с тем, что их, на хазарский манер, величают каганами. Даже в знаменитом «Слове о законе и благодати» киевский митрополит XI века Иларион по старому обычаю называет князя Владимира Святославовича не князем, а каганом, хотя данником хазар тот уже не был.

В пользу предположения Ламанского говорит вроде бы и то, что после заключения мира между василевсом Михаилом и вождём славянской дружины и после высказанного Аскольдом пожелания креститься и крестить своих подданных, как раз в его землю и должна была направиться из Константинополя духовная миссия. Так, судя по всему, и произошло, хотя в византийских хрониках и церковных документах не сохранилось ни имён людей, ни дат, твёрдо привязанных к «Фотиеву крещению Руси».

«Житие Кирилла» всё же слишком основательный «исторический источник», как ни отказывает ему Ламанский в достоверности. Напряжённейшая и затяжная полемика, в которой противостояли друг другу вероучительные основы христианства и догматы иудейского закона, могла состояться только здесь, в Семендере либо в Итиле, а не у хазарских данников-язычников. На Днепре или ещё в каких-то славянских пределах Константину просто не понадобилось бы укорять своих собеседников в том, что они очень уж избирательно читают собственных пророков. Не понадобилось бы уточнять, что он цитирует пророческую книгу не по Септуагинте, а в переводе Аквилы. Не понадобилось бы втолковывать, что ветхозаветные понятия закон, завет и заповедь – суть одно и то же. С язычниками он говорил бы совсем о другом и по-другому. Говорил бы о младенческой недостаточности и ущербности из язычества, как здесь с иудеями говорил о старческой обветшалости их прегордого богоособничества.

Да и совопросников таких, какие здесь у кагана, он среди славян не сыскал бы, даже при старании. Потому что эти от начала и до конца цепко держались своего испытанного правила: стоило ему в какой-то теме припереть их к стенке, они тут же принимались отвлекать его вопросами поехидней, с подковырками, с едва скрываемыми усмешками.

Вот, во время предпоследней встречи, вдруг ни с того, ни с сего, при всей их нелюбви к самому имени Спасителя, съязвили:

– Христос не отверг обрезания, но по закону его совершил. Как же это вы, христиане, обрезание отвергаете?

Или в христианском почитании икон усмотрели языческое кумиротворение:

– Как же вы, идолам поклоняясь, думаете, что этим воздаёте честь Богу?

Напоследок, в своём желании досадить добрались и до запрещённой по иудейскому закону пищи:

– Не противитесь ли Богу, поедая свинину с зайчатиной?

Да неужели истину они жадно искали, приступая к нему и так и сяк и эдак? Где уж истину! Но он всё равно отвечал им спокойно и достойно, будто не ерничают, а её, истину, ищут. Даже если хоть один из них её втайне от остальных ищет, то надо для него одного сказать, что ветхозаветное обрезание Христос для христиан отменил, упразднив его навсегда своим крещением. И что не бездушным идолам, не дереву и краскам христиане поклоняются, а святым образам, через них воздавая честь самим святым; ведь и евреи в старину, глядя на изображения святых херувимов и ангелов, им самим воздавали честь, а не дереву или тканям… Ну, а о том, что человеку вкушать дозволено, разве не читали они Божий завет: «Ешьте всё, как зелень травную, ибо для чистых всё чисто, а у оскверненных и совесть осквернена».

Мог ли Философ верить их искренности, когда – почти вслед за этими подковырками – полились из их уст сладкие речи о том, что он-де самим Богом послан к ним для назидания и что он-де насладил их всех досыта медвяной сладостью словес святых книг? Не мог. Потому и сказал им в притче, что объевшегося мёдом не лечат мёдом же, а избирают горькое лекарство, чтобы противоположное противоположным исцелить. И с этим намёком на их чрезмерную медоточивость они, на удивление, легко смирились.

Вообще напоследок их поведение сводилось к тому, что они куда охотней соглашались, чем возражали. И не стеснялись признать перед ним своё недостаточное знакомство с книгами, из которых им надлежало бы извлекать истинные смыслы, не дожидаясь подсказок гостя.

Возможно, это их признание было связано с тем, что они всё-таки люди, уже давно живущие в рассеянии, на отшибе, в провинции, в отрыве от строгих предписаний своих раввинов – блюстителей и ревнителей закона. Но, возможно, они просто хотели напоследок как-то задобрить гостей, чтобы те увезли своему императору самые лучшие впечатления о великом, миролюбивом и веротерпимом каганате, достойнейшем соседе и союзнике византийцев на востоке.

Впрочем, ещё одно признание, услышанное братьями перед отъездом домой, своей неожиданностью заставляло и до сих пор заставляет многих истолкователей «Жития Кирилла» недоумевать. На прощание Константин, пользуясь благоприятной обстановкой, предлагает желающим из хазар креститься. И слышит в ответ: «Мы себе не враги и так повелеваем, что от сего дня кто хочет, пусть помалу крестится». Ответ вроде бы вполне в духе щедрот, приличных проводам. Но это ещё не полный ответ. Вот его продолжение: «А если кто от вас на запад кланяется или жидовские молитвы творит, или сарацинскую веру держит, тот скоро смерть примет от нас».

Кто из присутствующих на заключительной встрече у правителей Хазарии посмел бы произнести такие слова вслух? Понятно, что ни сам каган, ни его главный советник (бек?), ни кто-либо ещё из совопросников Философа не могли посулить себе скорой смерти. Да ещё от самих же себя принятой.

Алогичность, даже явная несуразность такого разворота переговорных событий очевидна. В современных истолкованиях алогичность, как правило, списывается на неловкое желание авторов жития изобразить победу Константина в приукрашенном до нелепости виде.

Но, может, неловкость была всё же иного рода – от неумения управиться с тем «многим», из которого им приходилось, уже без помощи Мефодия, отбирать «малое»? Что-то в последовательности изложения событий могло скомкаться, и какие-то швы в ткани рассказа резко сместились.

Кто всё-таки, отвечая на просьбу Философа, посмел произнести слова, совершенно нелепые в устах кагана, бека или заядлых спорщиков из свиты кагана? Такие слова могли принадлежать только существу совершенно постороннему, находящемуся вне этих стен, – тому, кто сам, ещё не будучи христианином, даёт волю своим людям креститься. Но креститься не всем сразу, скопом, впопыхах, а «по малу», чтобы не раздражить тех, кто принять новую веру ещё не готов. Мы слышим речь человека горячего, решительного, но, когда надо, осторожного, блюдущего в поступках меру. Это речь, разумеется, не иудея, не магометанина. Это слова язычника, славянского князя-«кагана».

Вот где, кажется, приходит черёд ещё раз вслушаться в доводы академика Ламанского. Значит, солунские братья всё же побывали на Днепре, в Киеве?

Не принимая версию Ламанского безоговорочно и целиком, почему бы не подкрепить её следующим соображением: за резким смысловым перепадом интонаций и выводов в «Житии Кирилла», действительно проступает намёк на сюжет, недостаточно внятно прописанный авторами жития.

И он таков: сразу после изнурительной для Константина полемики в столице каганата братья всё же совершают накоротке ещё одно водное путешествие – на север, к полянскому князю. И пусть совсем недолго, но всё же участвуют и в работе другой миссии, направленной патриархом Фотием прямиком к днепровским славянам, к «народу Рос».

Возможно, такой неожиданно резкий рывок в неизведанные пространства покажется с их стороны слишком приключенческим и даже авантюрным, чтобы ему осуществиться. Но если еврейские и арабские купцы запросто добираются в те края, то почему не могут напоследок позволить себе такое путешествие два не ищуших никакой торговой корысти византийца, для которых чем дальше, тем больше судьба славянства становится их собственной судьбой?

ПРИМЕЧАНИЯ:

1. Македонский исследователь П. Хр. Илиевски подсчитал, что рассказ о Хазарской полемике занимает 40% всего текста «Жития Кирилла». См. его книгу «Светила незаодни. Словенските првоучители и нивните ученици» (Студии, Скопjе. 1999).

2. Кстати, самим понятием «беседа» наши агиографы пользуются довольно широко, для обозначения разных жанров. «Беседой» они при случае могут назвать не только запись полемики, но какую-то одну или все составные части богослужения. Или книги Священного писания. Традиция эта унаследована была от апостольских времён, когда и отдельное евангелие могли назвать «беседами Иисуса».

3. Так и произошло уже после кончины солунских братьев. «Повесть временных лет» на первых же страницах приводит опись иафетической языковой семьи Европы, со знанием дела дополняя труд Георгия Амартола перечнем стран и областей, заселённых славянскими племенами: «По разрушении же столпа и по разделении народов взяли сыновья Сима восточные страны, а сыновья Хама — южные страны, Иафетовы же взяли запад и северные страны. От этих же семидесяти двух язык произошел и народ славянский, от племени Иафета — так называемые норики, которые и есть славяне.

Спустя много времени сели славяне по Дунаю, где теперь земля Венгерская и Болгарская. От тех славян разошлись славяне по земле и прозвались именами своими от мест, на которых сели. Так одни, придя, сели на реке именем Морава и прозвались морава, а другие назвались чехи. А вот еще те же славяне: белые хорваты, и сербы, и хорутане. Когда волохи напали на славян дунайских, и поселились среди них, и притесняли их, то славяне эти пришли и сели на Висле и прозвались ляхами, а от тех ляхов пошли поляки, другие ляхи — лутичи, иные — мазовшане, иные — поморяне.

Также и эти славяне пришли и сели по Днепру и назвались полянами, а другие — древлянами, потому что сели в лесах, а еще другие сели между Припятью и Двиною и назвались дреговичами, иные сели по Двине и назвались полочанами, по речке, впадающей в Двину, по имени Полота, от нее и получили название полочане. Те же славяне, которые сели около озера Ильменя, прозвались своим именем — славянам и построили город, и назвали его Новгородом. А другие сели по Десне, и по Сейму, и по Суле, и назвались северянами. И так разошелся славянский народ, а по его имени и грамота назвалась «славянская».


 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру