"Русский Феникс" - спасение Европы. 1812 год в зарубежных и русских оценках

О Москве-России, — как о явлении и как о символе, который прижился в мышлении Европы, в европейской поэзии, но был по-разному там употребляем, осмысляем и толкуем, — нам уже приходилось писать (в 1999 и 2000 годах (1)). Удержим некоторые из тогдашних наблюдений и разовьем их в связи с 1812 годом.

***

Европейское — оно, по видимости, во многом иностранное. Отсюда и иностранные произведения, которые вы увидите внутри нашего очерка — то есть прямо поданными то на этом, то на ином языке. Нужны ли они патриоту России, нужны ли они читателю хорошо относящегося к России издания? Казалось бы, да никогда. Однако вспоминаешь Пушкина в «Рославлеве»; именно в связи с двенадцатым годом там сказано, что патриоты были, как всегда, простоваты. Это ведь не вполне одобрительно?

Конечно: это было или неодобрительно, или с легкой, сверху, усмешкой, хотя бы и не злой. Ибо самому-то Пушкину, как и его Полине, из того же «Рославлева», иностранные книги зачем-то все-таки были нужны. Не в этом ли их «верх»? Не знаю. Но незнание кое-чего иностранного нашу патриотику не раз, не раз в чем-то важном обкрадывало.

Так что если вы считаете, будто вам лично от иностранного только морока — то хотя бы дайте прочитать этот очерк своим детям или внукам. Или патриот не достоин просвещенного потомства?

А ради компромисса поколений мы постарались любые иностранные речения-изречения снабдить внятным русским переводом.

Вопроса же особого — что причисляющие себя к Европе страны и люди способны, с веками, терять свое европейское качество, — мы коснемся лишь в самом конце этого рассказа.

***

«Спаленная пожаром, французу отдана» — Москва 1812 года запомнилась не только нам, а, конечно, и всей Франции. Не жалея свою восточную соперницу, пленницу и жертву, захватчики-«супостаты» были все-таки достаточно одарены нравственно, чтобы пожалеть самих себя. «Что за скифы!», «ну и скифы!» — подкрепленные своего рода традицией основания восклицать что-то такое вполне имели ошеломленный Бонапарт и его клевреты (2). Ведь славяне вдруг подтвердили, что им — как некогда странному восточному племени, по Петрарке — ради уничтожения врагов «il morir non dole», то есть не больно погибать (3).

Бойких французов манила не только экзотичная строптивость скифо-азиатов. Их женолюбивому предводителю, например, льстило обрести в Москве некую податливую дикарку. Вам знакомо подобное? Тогда и Бонапарта можно понять.

Ведь и пылкая, но «second-hand» креолка Жозефина де Богарне ему уже приелась. Новая императрица, Мария-Луиза, была корсиканцу-парвеню и протокольно необходима. Но на фоне пикантных карибских и египетских впечатлений супруга она, наверняка, казалась ему нордически холодновата.

И вдруг случилось то, что Москва, в итоге, не пошла к апостолу всеевропейской «вольности и прав» ни в каком упомянутом выше качестве: то есть вовсе не услады обладания, а пожар она готовила блудливому и заблудшему герою. К ней подходило разве что «умирать не больно»; но не состоялось и этого — Москва не умерла.

Отнесем вопрос о толковании геополитики иного парвеню через его же этноэротику в примечания (4) и продолжим основную линию рассказа.

***

Начало тех баталий хорошо отражено в литературе. Оно обескураживало захватчиков. Были и знаки удручённо-серьёзных размышлений над досадным во многом ходом войны — чего не предполагалось ранее в запальчивости, в одержимости иллюзией близкой и лёгкой победы. Такие знаки обнаруживает молодой благородный француз в том же «Рославлеве» Пушкина. Но не станем подробно останавливаться на них. Просто читателю даже сегодня важно и грустно, что зачатки понимания России оказались обеспечены чужеземцу лишь через нерадостные опыты плена.

Однако — если вдуматься — разве менее сложно и парадоксально было положение самого Наполеона?

Швейцарский поэт Конрад Фердинанд Майер в своих стихах «Наполеон в Кремле» («Napoleon im Kreml») рисует следующий портрет дерзкого полководца, осаждаемого зловещим призраком судьбы. Она, быть может, впервые является триумфатору в своём непредвиденном коварстве и жестокости:

Er nickt mit seinem großen Haupt

Am Feuer eines fremden Herds:

Im Traum erblickt er einen Geist,

Der seines Purpurs Spange löst.

Der Dämon schreit mit wilder Gier:

„Mir lüstet nach dem roten Kleid!“

In ungezälter Menschen Blut

Getaucht, verfärbt der Purpur nicht.

Die beiden rangen Leib an Leib.

„Gib her!“, „Gib her!“. Der Dämon fleucht

Mit spitzen Flügen durch die Nacht

Und schleift den Purpur hinter sich.

Und wo der Purpur flatternd fliegt,

Sprühn Funken, lodern Flammen auf!

Der Kоrse fährt aus seinem Traum

Und starrt in Moskaus weiten Brand (5).

Вдумаемся в эту картину, она не лишена психологически богатого подтекста. Как такой подтекст, так и игра значений в немецких словах подлинника, и ритм, и фразеология, и образность с совмещением разных планов затрудняют буквально-однозначную передачу этих стихов по-русски. Самое большое, что нам доступно здесь — ритмизованный, но с минимумом иных «вольностей» пересказ:

Склонив к пожарищу чужого очага

Свой мощный лоб, он видит: некий призрак-дух

Застёжки рвёт с его пурпурного плаща.

И хищный возглас этот Демон издаёт:

«О, как мне люб багрец твоих одежд!»

А пурпур, погруженный в кровь бессчетных жертв,

Не блекнет, только насыщаясь ей.

Тесня друг друга, Демон и герой

Озлобленно кричат: «Моё! Моё!»,

И рыщет Демон по ночи, и сполохи огня,

Как шлейф пурпурного плаща, летят за ним,

И, брызжа искрами, тот пурпур больно жжёт.

Гуляет пламя, возгораясь все сильней,

И корсиканец, отгоняя свой кошмар,

Вперяет снова взор в пожар Москвы.

Вполне возможны и иные переложения. Но надеемся, что и из этого нашего несовершенного опыта ясно: подлинник не обошелся без мотива смертоносно-жгучего, пропитанного вражеской кровью Гераклова плаща. Но это глубоко, глубоко в подтексте — даже в подсознании весьма грамотного, как видно, немецкого поэта. А так-то понятно: под грузом неожиданно, обескураживающе тяжкого московского испытания Наполеон и вперяет взор в пожарище как таковое, и — полубессознательно — предаётся мрачным отвлеченным видéниям. Явленный же Бонапарту в этих видениях «демон», который упоен разгулом огня — это не собственно Москва-Россия как фурия мести. Это внутренний, запоздало осознаваемый грех и крах самого императора — «ратника, вольностью венчáнного».

То есть сей «Демон»-то — а рокового спутника и полупризрачного собеседника и оппонента Наполеона разумно было бы обозначать, как и в немецком подлиннике, через прописную букву, — этот Демон не только противостоит Наполеону. Он владеет изнутри душой выскочки. И дьявольское в этой душе — не вымысел и не наваждение, а нечто вблизи самой её же сущности, даже стержень её состава.

Конечно, швейцарец Майер воочию не видел войны двенадцатого года, потому что он был современник не Пушкину, а лишь Достоевскому и Толстому. Он отразил в своих стихах уже довольно рациональный — даже рационализированный, если против пушкинского образца, — то есть поздний европейский опыт осмысления бонапартизма. (Годы жизни поэта 1825–1898.) Но и против истин далеко ушедшего момента из чужого прошлого Майер не погрешил. Не менее сложная игра красок была успешнейше использована и у только что помянутого Достоевского в «Записках из подполья». Там образ дерзкого и злобного мечтателя и фантасмагоричен, и карикатурен, и вполне реален; а его бред — «я иду босой и голодный проповедовать новые идеи и побеждаю ретроградов под Аустерлицем» — оттенен значительной долей сарказма. Так трактуемая писателем, виктория узурпатора и захватчика — она есть и предмет полубезумных чаяний героя-человеконенавистника, и знак пусть хотя бы отдалённой, но его же катастрофы.

***

Подобное было и в 1805–1807 годах, не только в начале кампании 1812 года. Да, будущее прельщало и манило блеском славы. А в итоге оно оказалось жутким крушением. Разве для офицера розги — не крушение? Москва, вскоре после Бородина, уже явила предзнаменование этому. И рок добавлял затем новые беды. Так что мечущиеся «смущенные народы» — игралища таинственной игры — не раз сменяли, торопливо, ребячливую эйфорию на ужас и обратно (6).

Ведь прошло не многим более года со времени московского конфуза французской Армады, как законодательница европейских настроений уже предавалась возбуждению иному. Вся Франция — часть её вынужденно, а часть совершенно искренне и даже не без нового упоения восточной экзотикой — теперь была готова приветствовать своего освободителя либо, как минимум, своего победителя. Поистине — Франция есть женщина. Более того — Франция есть подлинная француженка. Она безоговорочно теперь славила Россию казаков, башкирцев и калмыков, явившихся в Париж чуть ли не на верблюдах — то есть славила ту же, в общем, «Скифию».

И добавим, не претендуя на глубину человековедения или психологии воюющих обществ: будь эти парижские ликования недостаточно бурны, доля освобожденных парижан могла бы оказаться тяжелее.

Такая череда восторгов и остолбенения представляет собой не просто мимолетное — скажем, лишь «конкретно-историческое» — восприятие Москвы и России. Подобным же образом складывалось осмысление «всего русского», во все времена. Недаром Жан-Поль Сартр, о чем мы уже писали, свидетельствовал только лишь какие-то полвека назад — в 1960 году, — что увидеть казаков, пьющих воду парижских фонтанов, было заповедной мечтой свободолюбивой Франции времен его молодости (7). Опять чисто женская черта. И ведь это — что 1918-й, что 1960-й годы — век уже далеко не девятнадцатый! Так что и в одну и ту же эпоху, и в совершенно разные времена повторялось однородное.

На Висле, например, в 1813, 1830 или 1941-м годах недружелюбные к нам с века XI или XII, а уж с XVII века тем более девы (NB: 1612) могли жаждать реванша. Они могли упиваться, кичиться им и на него уповать. Они могли лелеять, как в «Слове о полку Игореве», некую «месть Шаруканю». А на Сене было наоборот. Столь же, вроде бы, и свободолюбивые, и столь же податливые, в принципе, вакханки ждали к себе в гости и даже жаждали, но обратного. То есть они ждали и жаждали тех же скифских наездников с Дона. И так было не раз, и не только в позапрошлом столетии (8).

Поэтому и важен, при беседе о пылающей Москве 1812 года, очерк целого ряда сторон — да, если так можно выразиться, то «ряда сторон образа» — образа Москвы: а именно, Москвы как исконной и исполненной внутреннего напряжения европейской проблемы вообще. Да и проблемы мировой.

Рассмотреть эту проблему глазами некоторых западных наблюдателей памятного времени и вникнуть в вытекавшие из тех наблюдений мысли — небесполезно. Конечно, поэты 1812 года не заглядывали в то будущее Европы, с которым вплотную соприкоснулись Конрад Майер, Достоевский и Лев Толстой. Все упомянутые не видели и позднего бонапартизма, уже XX века; они не знали нашей Отечественной войны 1941-1945 годов, когда Россия снова решала судьбу Европы в борьбе с выскочкой — нацистом и его двунадесятью языками. Но в давнее прошлое они смотрели пристально; и показательную, поучительную связь между «преданием» и тем, что им довелось наблюдать воочию, и что Европе даже ещё только предстояло испытать, они постигали весьма глубоко. Удержать это дальновидение желательно.

История, склад и существо нашего города к этому располагают и этот угол зрения оправдывают.

***

Восемь с лишним столетий показали Москву людям и народам как особое явление в себе, как символ и даже как миф. И этот последний — миф — он лишь в редких сравнительно случаях был плодом надуманной, капризно-мозговой или нахальной «мифопоэтики». (Само слово «мифопоэтика» и родилось для этого — то есть для оправдания безответственной литературоведческой эквилибристики и лжи.) Вспоминая и напоминая о многом в силу прямой своей природы, московский миф был еще и предсказательным. А предсказательность есть тоже сущность этого жанра, если брать его вне «мифопоэз» и тому подобной суетности и эфемерности.

Москва есть совершенно феноменальная разновидность жизни — такое ощущение проходит через многие и многие записки и рассказы о русской столице.

Её, Москвы, то бьющее кипение через край, то словно уходящее куда-то в берлогу содержание; её тёплое хлебосольство и её довольно хладное безразличие к новопришельцу; её Кремль и её «сорок сороков», её терема-палаты и Хитровы рынки; её доступные, судя по ярким мемуарам очевидцев, чуть ли не любому горожанину, любому варяжскому гостю или внутреннему турку — любому пешеходу, от Рябушинских до Гиляровского доступные расстегаи со стерляжьей ухой — и её же бесчисленные юродивые и нищие; её мучительно-жаркая баня и не ко всем ласковая стужа (не ко всем, потому что собственно «русская кровь на морозе горит»); её кулачные бои на льду и сосредоточенный покой её монастырских келий; её крестные ходы и её обстановка как будто уже совершенно всесветного схода. Как это много и ярко! А ведь мы можем добавить и ещё столь же многое, о всенародности и всесветности.

Мы про это многое отчасти слышали, отчасти это сами видели: «за столом никто у нас не лишний, по заслугам каждый награжден» и отмечен — именно каждый, среди весьма несхожих языков и иногда вер; это отзвук и истин советского времени, и советского рода художественных деклараций того времени; но и в старое время сочно-плодотворная, плодоносная русская среда в Москве давала взрасти, прирасти и, при полном дружелюбии, прижиться многим и многим обычаям и языкам. Здоровое нарождение русских изнутри столицы не позволяло и предположить, что в Москву кто-то «понаехал», да ещё по чьему-то дьявольскому умыслу.

Кому-то взаимное дружелюбие народов шло — ну, порою; ну, сейчас — шло против шерсти. С правого берега Днепра, например, доносились голоса, будто если хто завэдэ москалёву сумку, то дуже швыдко завэдэ вин и москалёву думку.

Как настороженность, как желание самобытности — такое понятно. И русский должен понимать даже и чужую заботу, заботу даже неблизкой людыны. Но справедливости ради: сколько именно на московской школе, на московской земле, московской почве за много веков взошло самобытнейших и добрых многонациональных дум, братских всем. Например, дума академика Патона, дума генерала Ковпака. Разве не истинно? Это даже стоит записать золотыми буквами как всенародный, для всех народов, нашенский закон.

То есть так же и на наших глазах, в советское время. И, скажем, собирались снимать кино «Свинарка и пастух», — а между тем, как нередко с болью отмечается, жестокие чистки конца 30-х годов выкосили чуть ли не всех московских горцев. Например, Орджоникидзе. Нету человека с Кавказа на главную мужскую роль! И что же: без всякой ксенофобии сделали убедительное предложение вовсе не кавказцу, но чуткому и отзывчивому актёру Зельдину.

И в какой стороне я не буду,

По какой не пройду я траве —

Друга я никогда не забуду,

Если с ним подружился в Москве —

— не кавказец, но всё равно актер это пел искренне, был счастлив этим. И до сих пор слышится, как пел и играл он это — с милым и почти неощутимым интернациональным акцентом. Так что горцы, включая всенародного вождя, одобрили его.

Вспомним, по заведеньям и привычкам старой столицы, ее святочные гулянья, но также и труды изо дня в день, её умельцев и чернорабочих; её ратные дела, её соляные и пресненские бунты-восстания; её ярмонки и театры, всю её «консерваторию» и «филармонию», всю её художественную литературу. А сколько мы ещё и до этого перечислили... Едва ли какой ещё город давал почувствовать в себе столько красок, в таком наборе (9).

***

Конечно, возможен вопрос: а не таков ли, своим изобилием, и даже ещё не внушительнее ли, чем Москва, вечный город Ромула и Рема?

Отвести подобный вопрос трудно, — да он, впрочем, как раз и заостряет зрение, даже выправляет ложное видение дела. Радостно-яркое, язычески-карнавальное настроение издавна питало жизнь города и мира, берущих свое начало с Капитолийского холма. И оно, весьма любопытно, почему-то вполне уживалось у них с искренней, как принято понимать, верой по Священному писанию. И так обстояли дела вплоть до добровольного отказа Европы от христианской этики и эстетики, которые, собственно, только и делают наш материк — мы тот же вопрос еще затронем гораздо позже — явлением именно европейским. А когда охрана и укрепление святых оснований перестали или наскучили быть проблемой, карнавализм даже возобладал. Москва же воплощала в себе и долго хранила как раз не карнавальную, а хороводную стихию. Стихия эта и расцвечивала, и оберегала чисто европейскую по духу ортодоксальную соборность России (10), принципиально отличную от свальности в её «скрещеньи рук, скрещеньи ног».

Изобилие красок внутри московской, если так можно выразиться, «парадигмы», пусть и при такой строго-принципиальной избирательности, всё равно остаётся впечатляющим. Оно даже не позволяет сразу же вспомнить то, что среди прочего отнюдь не есть последнее: Москва с её песнями.

Действительно: «Ах вы сени, мои сени <…> поэт НЕ НИЖЕ ПУШКИНА» (11), скажет в 1880 году Достоевский. И он едва ли не имеет в виду, что хоровая, и как раз хороводная по природе, народная песня не просто не ниже, а она ВЫШЕ ПУШКИНА. То есть этим Достоевский диалогично-осторожно, но всё-таки подтвердит, конечно, мнение всей нашей классики: мнение как самого же Пушкина, так и всех писателей и композиторов России (по меньшей мере классиков от Глинки до Римского-Корсакова во всяком случае). Ведь не няня просила Пушкина спеть, а Пушкин просил спеть свою учительницу-няню (12).

В Москву за песнями или в Москву разогнать тоску — здесь еще нет ничего разнузданно-карнавального. А хороводное здесь же по меньшей мере подразумевается. Оно, а не что-то иное — и не на Апеннинах — дало миру Уланову, ансамбль Моисеева и «Березку», дало голоса Исаковского и Фатьянова — в гениальном оформлении, конечно, Дунаевского, Блантера и др.

Выразимся опять словами именно художника, только уже без доли того болезненно-трепетного диалогизма, который колеблет мысль как раз тогда, когда нужны твёрдые основы и выводы. «На всех московских есть особый отпечаток» и «едва другая сыщется столица как Москва». Это отмечено и не только русскими восприятиями Москвы: это есть у Грибоедова-Фамусова, есть, с некоторой долей сусальности, у Шмелёва, но в целом подобное же очевидно и для чужеземцев, от Меховского и Олеария до Гамсуна.

То есть недаром скандинав Гамсун писал о нас, посетив Москву, как о «сказочной стране» — в норвежском подлиннике заглавия Гамсуновой книги это «abentyrland» (13). Есть что-то до чрезвычайности богатое и щедрое — и даже именно, как мы уже говорили, бьющее через край — в коренном московском складе, строе и облике жизни. И оно позволяет нашей пускай подчас и неброской бытовой правде перерастать самое себя. Быль перерастает в волшебнейшую сказку и, что называется, уже подлинно в миф.

В этой сверхлогике Москва оказывается нашим новым Иерусалимом. Она то сменяется Санкт-Петербургом (так и не отменившим, однако, её самоё), то вновь заменяет и в чём-то отменяет какой-то северо-западный несколько город-тритон. Иначе говоря — она становится какою-то неподвластной житейскому закону, но все равно живой и тут, чудесно-вдохновенной поэмой, — причём с такими истоками создавшего её вдохновения, которые уводят в вечность. Отсюда и Третий Рим, отсюда и тот же Новый Иерусалим, отсюда московские всегдашние спасенья чудом, как и при Тамерлане. Отсюда и уже привычное, даже непрестанное противоположение Москвы рукотворной и несколько умственной северо-западной столице XVIII–XX веков. И если та, последняя, когда-нибудь должна вдруг испариться со своих болотных пространств и сгинуть как наваждение — что своего рода тоже достойный внимания миф, он у Достоевского явлен уже в «Слабом сердце» (14), — то у Москвы планида иная.

И эта планида представляется слишком многими как сверхисторическая, чтобы такое показалось случайным заблуждением. Здесь постоянно — и именно эту тему мы намерены вскоре осветить фронтально — «русский Феникс, пламенем объятый» (будто бы, для некоторых, Феникс азиатско-ассирийский, азиатско-абиссинский или азиатско-египетский); здесь и раньше, и всегда покров Божией матери. Именно здесь в ХХ веке Благодать опять берёт верх над полным самомнения Законом, над всяческим — питерским по духу — «юридическим факультетом», над канцелярствующим судоговорением.

Поистине: если такое когда на земле бывало, то оно бывало как раз в Москве-России. Ибо русскому человеку и народу — может даже показаться — и вообще не по душе верховенство умно сочинённых и писаных правил.

Здесь, добавим, иной раз встревает в общую картину и миф как сущий домысел — то есть как всё та же назойливая и досужая «мифопоэтика». Например, это есть у Байрона, который ни в Москве, ни в Петербурге никогда не был и оба названые города жаловал, естественно, меньше, чем вольнолюбивого и чужелюбивого Мазепу. (О Мазепе Байрон сочинил и особую поэму, явно и не зря читанную Пушкиным как автором «Полтавы».) Полуварварство безнадёжной азиатчины, то есть, буквально говоря,

Сонм полуварварских московских минаретов,

или thehalf-barbaricMoscowminarets — вот что и видится гордому взору иноплеменному, и исподтишка дерзко внедряется в облик православного стольного города (15).

Возможно, здесь что-то восходит к фразеологии и к вульгарной русистике самого Наполеона. Утверждать такого с решительностью мы, правда, в меру нашего знакомства с предметом, не стали бы; однако известно, что у Льва Толстого, в «Войне и мире», Бонапарт говорит как раз об азиатско-китайском виде наших православных храмов: Moscouavecsesinnombrables églisesenformedepagodeschinoises (16). А быть может, всё подобное восходит к едкому — и опять французскому, хотя автор точно неизвестен — речению «поскребите русского, и вы обнаружите татарина» (17). Это важно потому, что в данной формуле примечательна, и предлагается нам к усвоению, не просто смешная, а прямо смехотворная, по замыслу острослова, сторона дела. Она состоит в следующем предположении: мол, любой цивилизованный человек согласится, что русское — оно еще как-то и вправду загадочно; но уж «татарское» — оно-то без всяких загадок понятно сразу. Оно уже априорно конфузно; оно априорно, то есть бесспорно и заведомо, неблаговидно. И если вдуматься, русские тоже таковы.

Не есть ли это упражнение в острословии обыкновенный фашизм и не есть ли это закоренелая французская ксенофобия? (Её терпеть не могли операторы Ромм, Кармен и Андрей Тарковский.) Нет, остроумие явно не принадлежит к числу достоинств страны, где уголовный закон запрещает даже сомневаться, что чье-то и когда-то национальное достоинство было якобы неприлично, было якобы как-то по-фашистски или по-исламистски поругано. И особенно если там же, во Франции, занижать число жертв — тех или иных, но всегда нерусских — тоже есть уже уголовное преступление.

Налицо все основания считать: да, перед нами французский, в определенном смысле слова, шовинизм. И не так ли обычно готовится исподволь новое антирусское, антитатарское, антиисламское и антиправославное всесожжение — то есть, по-гречески, холокауст? (По-французски это исконно греческое слово звучит как «холокост»). В ком-то нельзя сомневаться, а в русских и татарах — увлекательно.

Итак, Россия для шовиниста — это завзятая, закоренелая, потаенная Азия, это нечто прискорбно схожее с татарщиной. У Байрона же всё такое — оно ещё есть, конечно же, и «Скифия», согласно западной мифопоэзе более чем двухтысячелетнего возраста (18). И если отголосок такого прозвучал однажды даже у Есенина — «золотая дремотная Азия опочила на куполах» (19), — то что же говорить о русских скифствователях уже совершенно мозговых и библиотечно-гимназических?

Вроде Брюсова-Блока-Белого (ну, на определенном витке их развития): да, мы азияты, мы скифы — и мы этим до крайности горды, ибо при всей нашей чахлости мы, недавние столичные гимназисты, привлекательны для наших декадентствующих «рабынь строптивых»: ведь они-то верят, что мы легко укрощаем их, рабынь, объезжаем совершенно диких коней, ломаем не бутафорской киркой слоистые скалы и т.п. Не будем, однако, перечислять или мерить одною меркою всех писателей, которые выдавали свой ли собственный, чужой ли морок за будто всемирную истину: «Азия» и «Россия» как «варварство», а варварство есть здоровье и т.п.

Да и мог ли тушинский вор смотреть на Москву глазами Дмитрия Донского или Юрия Долгорукого?

Правда, называя себя — для кого-то — чисто русским, вор в душе полагал своё дело, и само своё существо, благородно европейским, и лишь немногие знали его подлинную национальность. Как, однако, неприлично — считать, тем самым, глупость и ложь сущностью Европы! Или вам выгодно ее оглупление? Однако важны не эпизоды. Во-первых, народным словом конфузные эпизоды предусмотрены наперед: скажем, русское скифствование — пословицей «назло тятьке уши отморожу» (20). Во-вторых, при всём множестве в нашей истории эпизодического и даже нехорошего, мимолетные мгновения заслоняет и теснит другое: чуть ли не всеобщая, исключая крайних западников, склонность понимать: истина Москвы — это истина высокая (восток и восход в их самом значительном смысле), а московское следование правде — это верность всемирному промыслу.

***

Москва, как всё познаваемое, познается и в сравнении. Венгерский серб Михай Виткович (1778–1829) в своих стихах о нашей столице прибегает именно к такому поэтическому ходу:

Ныне найдется ли кто, чтоб о двух городах не слыхал он?

Вена есть город один, а другой — это город Москва.

Их матерями зовут. Каковы же сердца матерей — показало

То, как недавно они Бонапарта встречали войска.

Финал или резюме этого сравнения —

Вена, спасая себя, губила чад своих малых —

Чад защищая своих, себя сожигала Москва.

Сравнивая тут Россию с Австрией, Виткович знает, чьим именно знамёнам в наполеоновские годы действительно случалось «заблудиться» и вдохновлять солдат и военачальников на далеко не лучший, нравственно и политически, выбор (то есть выбор в пользу Наполеона). Лев Толстой говорит об этом в «Войне и мире» походя (книга 4, часть 1, гл. 1), но применительно к Витковичу нетрудно понять особую для него остроту вопроса: для «маргинального», на австро-венгерском фоне, славянина дело прямо-таки должно выглядеть драматичнее. То, что геополитика Вены известных лет обрекала на беду малые народы Австрии, и без того утеснённые и угнетённые — является для такого поэта и существенным, и чувствительным, и прямо позорным:

Mostani században ki nem ösmér két anyavárost

Híriben? Egyik Bécs, másika Moszkva nevű.

Számos magzatait mindketteje, mily anуaszívvel

Kedveli, megmutatá nagy Bonaparte előtt.

Bécs önnön fiait, csakhogy maga élhessen, veszíti,

Moszkva, hogy élnének gyermeki, veszti magát. (“Moszkva”, 1812 (21))

Впрочем, достоверность этой антитезы перерастает свою собственную конкретику и снова переходит в измерения сверхисторические. Почти заведомо ясно, что лишь одна из двух описанных поэтом матерей права и подлинна. Москвичу это может льстить, Вене может быть упрёком, из уст одного из «малых сих» брошенным справедливо. Но нас здесь привлекают не столько чувствительные струны чьего-то национального самолюбия и не чья-то заземлённо понимаемая геополитика, — будь она хоть верная, хоть ошибочная. Знаменательна проявляющаяся и здесь всеобщая тяга к чрезвычайным углам зрения и меркам. Ибо не библейски ли древен, не провиденциален ли этот образ — спор между двух женщин, притязающих каждая на достоверность именно своего материнства?

Если да, то позже Москва не случайно записала на одном из городских памятников и евангельские слова — о подтверждающей красоту и благородство человека заботе и жертве. (Памятник стоит у Ильинских ворот, недалеко от Лубянки.) А «Иерусалим новый» из Откровения св. Иоанна? Он восходит к Богу не как выдуманный Петербург, не как призрак-домысел. Это реальнейшее из реального — он прекрасная и верная невеста, украшенная для жениха своего (гл. 21, стих 1). И он позволяет опять вспомнить, из сегодняшнего времени, и о Москве тоже. Общее впечатление такое, что Москва, не шедшая ни разу с повинной головою к «к тому, пред кем дрожали вы» (22), — она как будто действительно почти для любого ее певца задумана не здесь, а на небесах. И Москва же словно предначертана, со своей судьбой, в величайших и совершенно домосковских Книгах.

А значит, конечно, тут опять налицо именно символ, и в нем срастаются и совмещаются, по исконному смыслу самого слова, и Москва, и Россия: это и наш город, это и наш мир.

Москва могла казаться жестковатой — то есть «слезам не верить», «бить с носка». Многие и из писателей наших это познали — например, Ломоносов и Иван Суриков («Вот моя деревня…»); а потом и Есенин с Николаем Рубцовым или Юрием Кузнецовым. (Несколько карикатурный аналог судьбам непонятых и не принятых — Венедикт Ерофеев с его «Москва — Петушки». Благополучный же приспособленец, симулирующий свою исторгнутость «русскими фашистами» и свой изящный якобы «нонконформизм» — это что-то ближе к москвичу из детей начальства Ерофееву Виктору.) Так или иначе, важно, что своего последнего художественного слова о Москве — которая способна порой оказываться холодна не только к новичку и к юношески очарованному страннику, но даже и ко всей создавшей ее стране — еще не произнес и народ в целом.

Москва иной раз — будто слепок со слабостей и заблуждений всей России; это тоже символично, хотя и должно разместиться на уровне гораздо ниже Завета и ниже взятого на себя русскою столицей — с готовностью и ответственностью — обета.

***

Углубимся ещё далее в прямой предмет нашего рассказа — Москва 1812 года, как она воспринималась Европою по свежим следам великих событий. Тогдашний пожар нашей столицы немец Карл Теодор Кёрнер в сонете «Moskau» (1813) — это именно о Кёрнере думали мы, касаясь выше, в разделе 6, русского Феникса — описывает и осознает так:

Wie wölben dort sich deiner Kirchen Bogen!

Wie schwimmen der Paläste goldne Wände!

Es schwärmt der Blick, wohin ich ihn versende,

Von einer Pracht zur andern fortgeflogen.

Da wälzen sich auf einmal glüh’nde Wogen:

Es schleudern deiner Bürger eigne Hände

Auf eigne Dach die sprühnden Fackelbrände;

Ein Feurkreis hat prasselnd dich umzogen.

O, daß dich nur vom Aberwitz verdammen!

Ihr Kirchen, stürzt! Paläste, brecht zusammen!

Der Phönix Russlands wirft sich in die Flammen!

Doch hochverklärt aus seinem Feuerkranze

Wird er erstehen im frischen Jugendglanze,

Und Sankt Georg schwingt siegend seine Lanze.

Если только что процитированное тоже передавать по-русски и «подстрочно», то можно было бы предложить следующее.

Москва

Как [прекрасно-] округлы очертанья твоих церквей!

Как сияют золотыми переливами стены дворцов!

Разбегаются [в восхищении] глаза, куда ни глянь,

От великолепия то того, то другого года, наплывающего на тебя.

И вот вдруг обрушиваются на всё это волны пламени,

Собственными руками мечут твои граждане

На крыши собственных же домов пылающие факелы,

Огненное кольцо охватило тебя, тебя оглушило треском и грохотом.

О, пускай тебя поносят, клянут за безрассудство!

[допустимый вариант — клянут, безрассудно-упорствуя]

Крушитесь же, церкви! Сотрясайтесь и падайте, дворцы!

Феникс России бросается в огонь!

Но из объятий пожара он ещё более ярко

Восстанет в свежести своего юного блеска —

А замах копья Святого Георгия победоносен.

Москва-Россия, в восприятии Кёрнера, — это символичная триада: а именно, триада красоты-великолепия — беды и самопожертвования — гибели и возрождения-победы. Скажем больше: здесь есть уже и воскресение-увековечение. И бог любит эту тройственность, если нельзя сказать здесь троицу. Ведь недаром такой возвышенно-мифический образ, как Феникс, поддержан в сонете «Москва» фигурой столь прямого героя-воителя, как Святой Георгий.

В какой же мере и в каком ключе Кёрнеров образ Москвы разъясняет суть общеевропейской миссии России в памятные 1812 и 1813 годы? Да и суть русского исторического деяния и русского «международного присутствия» в принципе и всегда?

***

Прежде всего, сам по себе Феникс есть, по ощущению многих, — и науки, и публики, — нечто весьма и сугубо неевропейское, архаично-древнее и «прелестное». Оно прелестно-пленительно, и — в меру языческих представлений — увлекательно-вдохновительно. Причем в поэтичности и «азиатскости» этого образа, связываемого с почти доисторическими «Ассирией» и «Эфиопией», оказывается как-то затушеван, либо смикширован традицией, элемент вероучительный, вероисповедально, что называется, «маркированный» (23).

Он — ибо язычество тоже своего рода верование — где-то и в каких-то заморских или заокеанских преданиях о фениксе, возможно, скрывался. Но на сегодня — и в массово-обывательском, можно сказать, восприятии — он явно приглушен некоей общечеловеческой и секуляризованной практикой долгих заимствований и перепевов, некоей туманно-отвлеченной сказочностью. Она здесь выступает как чудо-красота (разумеется, «восточная»), но словно бы «без идеи». (Не та, говоря образно, красота, что когда-нибудь спасет мир.) Тайна тут и заключена, и она же, выражаясь несколько тавтологично, утаена от нас. Причем она утаена не своей, как это в искусстве бывает обязательно и в силу самой его сути, неисчерпаемой глубиной — а просто затёрта давностью, заретуширована множественностью «рецепций». (При неизбывной длительности перепевов нередко ведь оказывается, в конце концов, почти забыто, чтó же именно — как некий «холокост» — исходно и что всеми нами, вплоть до газет, лишь перепевается.) А Феникс собственно внехристианского мифа — он гибнет даже не в огне, и никто его не губит: он томно «исходит», он благостно истлевает в ароматах своего пышного гнездилища. И в любом случае он, так сказать, гибнет не «из убеждений», и не ради каких-либо верований, а ради благополучного продолжения себя в своём потомстве. Это, собственно, и не гибель, а просто тихая и мирная кончина отжившего свой век, хотя и не вполне впустую.

Не без проверки по известным нам источникам подтвердим: о Фениксе-дереве, о Фениксе-птице «древние» писали именно так. Среди них — галикарнасский грек Геродот (V в. до н.э.), среди них латинянин Овидий (I век до Р.Хр.); Геродот делает это в «Истории» (книга вторая, «Эвтерпа», параграф 73), а Овидий — в своих «Метаморфозах» (глава XV, стихи 393-407). Причем даже и Овидий, довольно поздний латинский языческий автор, оказывается не затронут веяниями той новой для человечества веры, которая уже тогда почти взросла — то есть зарождалась — на почве готовящейся стать православною Палестины. (Такие упреждения возможны. Ведь язычник Виргилий, говорят, предчувствовал Христа. Так и античная Греция ждала и чтила, еще тоже с Христом не знакомая, «неведомого Бога» — см. Деяния апостолов, глава XVIII; «незримый хранитель» был и у нашего вещего Олега, хотя и еще некрещеного.)

Поэтому и важно вдуматься: насколько новая Европа, Европа немца Кёрнера была язычески архаична по духу? Насколько она проделывала свой путь к Фениксу как трагически содержательному символу в режиме освоения мифичного ассирийско-эфиопского образца, в режиме следования за греко-римской античностью — а насколько этот путь оказался не следованием, а переосмыслением всего подобного в духе Священного писания? Назвать его идеи архаикой — то есть вроде бы ветошью, — могут разве что сугубые инноваторы. Немцов, Хакамада, Явлинский, истошная Новодворская — но русского и европейского в них мало, если пристально вглядеться в их лица и их ужимки.

***

Человек может быть не привержен филологии дальнего следования. Тогда он способен уловить важные оттенки нашей темы и ее решения уже в недалеком прошлом — скажем, в недалеком преддверии эпохи Кёрнера. А именно, уже у Шекспира с именем Феникса — которое, по видимости, подсказала поэту будто бы древнеязыческая «Азия́» — связаны представления, которые этой «Азии» и совсем не были знакомы.

Феникс для Шекспира — не любопытно-экзотический, биолого-ботанический феномен из сада или кунсткамеры мировых чудес, а жертвенно-воительное, духовно маркированное сопротивление злу, пороку, греху и смерти. Об этом говорят и трагедия «Генрих VI» (часть третья), и знаменитый XIX сонет, и песня «Феникс и Голубь» 1601 года.

Из пепла моего восстав,

Вам Феникс местью будет («Генрих VI»),

или же

Ты притупи, о время, когти льва,

Клыки из пасти леопарда рви,

В прах обрати земные существа,

И феникса в крови его сожги (24) (сонет XIX), —

так с разных сторон испытывает классик общемировой и «архаичный», казалось бы, мотив. А в «Фениксе и Голубе» он подчеркивает через тот же образ еще и идею девственной чистоты.

И у Шекспира это не удивительно. Ведь он сам знал и испытал драматизм ухода от чего-то язычески-античного (эксплуатировавшегося энтузиастами в ренессансном ключе) к чистой христианской идее. Переход этот Шекспир тонко обозначил в «Гамлете», в «Отелло», в «Венецианском купце»: о такой грани в становлении шекспировского миропонимания есть проницательная работа А.А. Ванновского; она создана в эмигрантско-японский период его жизни — «Движение Иисуса от иудаизма к христианству в понимании Шекспира» (25). Причем Шекспир — возвращается к нему от А. Ванновского — не случайно соотносил проблематику своего времени, своего собственного развития с теми всемирными ориентирами, которые вырабатывало и предлагало самое раннее, только еще зарождающееся христианство. То есть он соотносил это даже и с Ветхим Заветом, если его воспринимать в православной, не в иудаистской перспективе.

Причем важно следующее. Если при исчислении возраста священной для Шекспира и для Кёрнера символики начинать, скажем, с минус XVI века (это Моисей и явившаяся ему Купина), то такая символика легко поспорит в своей устойчивости с тем, что в том же, вроде бы, наполнении оставлено человечеству от Египта, Эфиопии и Ассирии. Иными словами, уже Неопалимая купина Библии — уже она есть своего рода объятость пламенем того, что нетленно — и того, что вдохновлено высшим вдохновением, а не просто занятно-стойкой, неистребимой верностью своему витальному началу. Пусть она (эта верность) свойственна таинственно-сказочной не по-христиански особи-дереву, особи-птице, и пусть это поэтично. Но в соответствии языческому кругозору это и биологично, всего лишь биологично. Так биологичны Фрейд и Бахтин на фоне столь деятельно эксплуатировавшегося ими Достоевского, которому важна не психика (биология души и инстинктов), а философия.

То есть, по сути дела, Купина, возникшая перед Моисеем (М., кн. II, гл. 3, ст. 2) — это нечто весьма и весьма древнее; её древность исчислима, а её истина по-особому высока. Она всегда и вечна, и она же обновляет. Феникс «их», Феникс языческий начинается на Древнем Востоке, пребывающем в варварстве. Но Феникс «наш» — он имеет свое начало в Библии. Это уже не мир варварства. И не тому же ли образцу верны ещё и отроки из библейской книги пророка Даниила, значительно более поздней, чем сказание о Моисее?

Сии сожигаемые злодеем-тираном — а именно вавилонянином Навуходоносором — еврейские отроки наследуют образцу Купины (26), они готовят мученичество святого Поликарпа, епископа Смирнского (середина ІІ в. н.э.). Сей Поликарп предан казни сожжением от рук иудеев и язычников — но он охранён благодатным и благоуханным огнём Господним, он осенен венцом нетления и взят в круг горних: взят туда не истлевшим, но словно воскрешённым и тем самым увековеченным (27).

И когда, далее, епископ Римский Климент пишет о Фениксе как символике воскресения (28) — это уже намного больше, чем чарующее, но как-то непритязательно, скажем, чарующее возрождение животного или растения.

На такое восхождение от биологически-экзотичного к духовно высокому указывают — предлагая высокое — библейский Иов (29, 18), а на рубеже I и II веков новой эры и Тертуллиан (О воскресении плоти, 13) (29). Назовем и латинянина Лактанция (III-IV вв. н.э.) с его поэмой «О птице Фениксе» (De ave Phoinice) — то есть с откровенно христианским и евангельским пониманием темы гибели-воскресения (30). (Кстати, как раз Лактанций, предшествуя Шекспиру, и трактует Феникса как символику девственной непорочности.) Говорит о сходном также и тот упоминаемый Лактанцием псалом, согласно которому «праведник яко феникс процветает» (91, 13). Так что можно ли полагать, будто Феникс у Карла Теодора Кернера есть Москва как воплощенная Россия именно в «античном» смысле? Даже если это считается изящным? Нет, этого мало; да это отчасти и просто ложно. Язычество, особенно иностранное, изящным казаться может. Но это не значит, что оно истинно.

Ибо очевидно — повторимся в весьма важном: язычески древний миф, будь он хотя бы и старше Купины, самым коренным образом преображен христианским освоением первоначально обозначившейся где-то в Африке темы.

Между тем, почему-то в обратном люди часто упорствуют. Не всем ли известно широко распространенное мнение, будто в России «язычество соединилось, срослось и сожительствует с православием»? И это, мол, придаёт православию особую сочность, если не обаяние? Здесь перед нами очень схожие заблуждения или искажения истины.

Так и в русской Масленице нет ничего карнавально-свального, на что любят как-то сладостно намекать; иначе брутально-плотское язычество — или, наоборот, «здоровое язычество» — пришлось бы находить и в пасхальном крашении яиц.) И то, что в прорусских стихах человека наполеоновской эпохи Феникс оказался поддержан обращением к святому Георгию, где ничего языческого нет — знаменательно вдвойне. Ведь перед нами — Ангел-хранитель не чей-либо, а именно Москвы, что само уже придает кёрнеровскому сонету особую стройность: она выдержана от заглавия произведения — Moskau — до его завершающей строки. Немаловажно также: святой Георгий есть дух, наделяющий русского человека силою воительного деяния, а не только потаенной внутренней стойкостью. Ибо такое было судьбой отнюдь не каждого в Европе, кого захватили события 1812 года. В сонете Кёрнера перед нами не что иное как признанная на Западе самобытность и исключительность Москвы-России в подходе к тяжким испытаниям, которые тогда достались — вроде бы и якобы — всем или многим странам в равной мере. Все страдали; многие пахали и.т.п.

И если уместно спросить: а разве не было Ангела-хранителя у Европы в целом? — то ответ один. Таким незримым хранителем немощному европейцу была русская православная Москва.

***

Иными словами, небесный покровитель нисходит к своим чадам не в силу авторского фантазирования, то есть не в режиме некоего wishfulthinkingсамого поэта («полагаю так, потому что такова моя прихоть»). Это произошло оттого, что и пойдя на жертву, и стоически претерпев напасть и жертвы, Москва-Россия сама и в действительности взялась за меч, дубину и «железную вилу». И хотя святой Георгий — фигура из общеевропейского канона, а всё же символ веры явился символом делаименно в России 1812 года.

И благородная Европа, видя это, Москву-Россию своим художественным словом выделила, отвела ей особое место на общемировом историческом горизонте. Суждение не наше, а честного немца. Оно, однако, обновляет и расширяет и наш, чисто русский кругозор. Верно ли мнение нашего соотечественника, Юрия Михайловича Лотмана, будто углубление умов, выбирающихся из лавины фактов истории в собственно философию истории, в 1812-1813 годах шло именно по декабристской линии и обеспечивалось юным дворянским офицерством (31)? Едва ли. Наш соотечественник близок суждениям, будто суровой осенью 1941 года Москву спасли и заслонили, ринувшись в бой, некие угловато-хилые «мальчишки» или «мальчики» с Арбата или из Одессы. На деле это, уж скорее, совершили сибиряки. И не в головах интеллигентных лейтенантов, а в сознании рабоче-крестьянского воинства что из-под Курска, что с Урала, что из Сибири глубокая философия истории была налицо издавна — она была и в былине, и в народной сказке, и в солдатской песне.

В предисловии к своей книге «Прошлое и настоящее», 1986, мы рассказывали, как русский мальчик, побывав на 9 мая 1985 года в белорусском партизанском лесу, высказал предположение, что «Ой туманы мои растуманы» — песня времён Бородина. Что ж, в духе своём это по-своему обращённая истина неколебима, она верно связывает эпохи.

Кровь за кровь, смерть за смерть. Повстречали, огнём угощали. В Путивле, на городской стене. Старая, но всё та же Смоленская дорога. Шелепуга подорожная. И брюхо пропорол ему железной виллой. И выпустил на волка гончих стаю. Коня на скаку остановит. Пусть он землю бережёт родную. Засапожные ножи. Месяц плывёт, тих и спокоен, а юноша-воин на битву идёт. Видно, ты, жена, хорошо жила. За великие наши печали, за горючую нашу слезу. Броня крепка. Полечу зегзицей к Дону и Каялу. От Путивля до Карпат. Дубина народной войны била и била, пока не остановила нашествие. Эй, встречай, с победой поздравляй.

1812 год неплохо помогает сопрягать эпохи с вечностью.

И, совсем уж мимоходом, любой созерцатель — даже издалека — недавней лондонской Олимпиады согласится, что представления о хиловатости 17-18-летнего русского юноши преувеличены. С поправкой на демографию вполне здоровых 1930-х годов это ещё более ясно.

***

Вернёмся к старым временам. А тогда, восторженно написав об огненном испытании, об исключительном самопожертвовании Москвы 1812 года, молодой немец Теодор Кёрнер был обречён, увы, на скорую собственную гибель. Ведь он и сам стал прямым участником антинаполеоновских боёв — теперь уже на своей, германской земле. Человек классико-романтической — а такое бывало возможным — и особенно патриотической и интернационалистской, не русофобской складки, этот поклонник и Гёте, и Шиллера погиб под Гадебушем на исходе лета 1813 года.

Внушительный Völkerschlachtdenkmal — или Памятник битвы народов, который, увековечивая 1813 год, стоит в окрестностях Лейпцига — увековечивает, таким образом, и тот вклад в общеевропейское дело, чтó внес немецкий гражданин, поэт и воин. В каком-то смысле и этот лейпцигский монумент является поэзией, только запечатленной в камне.

Единство только что обозначенных измерений особо значительно. Лейпциг ведь издавна был гордостью Германии, воспевался многими.

Mein Leipzig lob’ ich mir,

Es ist ein klein Paris

Und bildet seine Leute, —

говорил, в частности, Гёте. То есть мой Лейпциг, который мне так мил, — он есть своего рода маленький Париж, и он сам выводит в свет своих достойных добрых сынов.

Может быть, эти слова о немецком дарении миру таких ценностей, которые достойны даже и Парижа, — они сами по себе, у Гёте, не содержали никакого воинственного вызова или лозунга. Может быть, тут — то есть, как все знают, в первой части «Фауста», при описании «кабачка Ауэрбаха» — подразумевается лишь славный Лейпцигский университет, как не уступающий Сорбонне или небезуспешно соперничающий с нею. И для иного парижанина могло быть даже важным подчеркнуть, что к баталиям наполеоновских войн учёный олимпиец Гёте оставался почти безучастным; безучастность была оправданна: ведь гений тогда писал свой возвышенно-умиротворённый, от всякой политики отрешённый «Западно-восточный диван». (А культурологическая проблема «Запад-Восток» поважнее каких-то там битв народов). Именно таким рассуждением-сонетом француз Теофиль Готье и начинал свой знаменитый сборник «Эмали и Камеи» («Émaux et Camées», 1852), делая это почти через сорок лет после падения наполеоновского Парижа:

Pendant les guerres de l’Empire

Goethe, au bruit du canon brutal,

Fit le Divan occidental,

Frais oasis où l’art respire.

Pour Nisami quittant Shakespeare,

Il se parfuma de çantal,

Et sur un mètre oriental

Nota le chant qu’Hudhud soupire.

Comme Goethe sur son divan

A Weymar s’isolait des choses

Et d’Hafiz effeuillait les roses,

Sans prendre garde á l’ouragan

Qui fouettait mes vitres fermées,

Moi j’ai fait Émaux et Camées.

В России переводчиком изяществующего Готье выступил Николай Гумилёв. Может быть, при этом Николай Степанович несколько смирял свой дух поэта-воина. Ведь именно этот рыцарско-конкистадорский дух, а не политическая индифферентность, составил ему стойкий «имидж» и высокий авторитет у лиц противоположного пола (капитан пиратского или имперского корабля, усмиряющий бунт пролетарской нечисти; гордый длинношеий «Жираф» и т.п.). И Гумилев перевёл Готье как-то не по-своему, взяв тона чужие. В его переводе, явно выполненном и ради красиво французского имени «Готье», и ради грациозно-салонного заглавия книги, налицо следы как не вполне благоуханного «потения», так и прямой небрежности. Но иного перевода у нас нет:

В часы всеобщей смуты мира

Оставил Гёте ратный стан

И создал «Западный Диван»,

Оазис, где рокочет лира.

Для Низами забыв Шекспира,

Он жил мечтой далёких стран

И ритмом звучным, как орган,

Пел о Гудут, живущей сиро.

(Гудут — это вполне прозаический, казалось бы, удод — но в мифическом изложении судеб этой птицы; не вдаваясь в них, продолжим.)

Как Гёте на свою тахту

В Веймаре убегал от прозы

Гафизовы лелеять розы,

Оставив дождь и темноту

Стучаться в окна мне сильнее,

Я пел «Эмали и Камеи».

Гёте на тахте... М-м-м. Но вернемся к подлиннику, а затем и к германско-наполеоновской теме. Мы не рискнули бы что-то противопоставить странно увлекшим поэта-мичмана Гумилева пацифистским суждениям Готье как гётеведа (32). Ясно лишь, что в жеманных «Эмалях и Камеях» и вправду нет отзвука высокой политики. Нет там, то есть не только в гумилевском переводе, и высоты гётевского качества, хотя Готье самонадеянно намекает, будто оно налицо. Наконец, мы даже и не станем утверждать, будто устранение от «шума времени», будто глухота к грохоту пушек обязательно обесценивает и опресняет поэзию гения — масштаба, скажем, того же Гёте. Однако если продолжать тему Москва 1812 — Лейпциг 1813 года, то тут уж точно ясно по крайней мере одно. В судьбе Карла Теодора Кёрнера и его соотечественников, которые выступили единомышленниками Москвы, Лейпциг оказался не только малым подобьем Парижа. Лейпциг, чей университет, кстати, как раз некогда окончил и сам Кёрнер, стал прямо-таки воротами в Париж — то есть в город, тогда еще плененный узурпатором, но уже приговоренный общеевропейским, и притом праведным, судом народов к спасительному насильственному освобождению. Это была свобода не собственными усилиями обретенная, это была, так сказать, западная свобода поневоле.

Лира и меч (а именно так озаглавил вскоре отец Теодора Кёрнера его посмертный сборник стихов — «Leier und Schwert», 1814) в этом суде участвовали с полным согласием и взаимодействием. Причем какую-то волю провидения приходится усматривать и в другом: те стихи швейцарца Конрада Майера — «Наполеон в Кремле», — которыми мы начали наш очерк, также увидели свет не где-нибудь еще, а именно в Лейпциге (33).

***

Судьба могла отторгать европейского поэта не только от битв, сотрясавших весь континент. Она могла отдалять человека даже от собственной же его родины. Безразличие или неприязнь к своему отечеству делали его бесчувственным и к родинам чужим. А это в конечном счете лишало личность чутья и к самому общему, всемирному смыслу времени. В романтической или почти декадансной интерпретации подобное могло эстетизироваться и украшаться. Так происходит в «Плаваньи» Бодлера (34), восхитившем нашу поэтессу Марину Ивановну Цветаеву:

Что нас толкает в путь? Тех — ненависть к отчизне,

Тех — скука очага, еще иных — в тени

Цирцеиных ресниц оставивших полжизни —

Надежда отстоять оставшиеся дни.

Таким образом, убого-угрюмое одиночество могло приравниваться к пылким или горьким, но аристократично-изящным усладам существования. И у Бодлера вражда странника к родному (не мать, спасающая дитя, а сын, ненавидящий мать) даже запечатлена, по-французски, резче, чем в только что приведенном переводе уважаемой и тоже по-своему пылкой (ну, почти как Гумилев или Анна Андреевна Горенко) Марины Ивановны:

Les uns, joyeux de fuir une patrie infâme —

то есть речь у Бодлера идёт о гадостной, о пакостной и омерзительной родине. Каково? Русского скитальца Печерина (был такой), с его признанием,

Как сладостно отчизну ненавидеть

И жадно ждать её уничтоженья —

это если и напоминает, то напоминает сугубо типологически. Однако что до британца Байрона, то уже именно его, и вполне избирательно, то есть выделяя среди скитальцев вообще, Бодлер-циник 1852 года явно мог держать в поле зрения.

Не чуждый политике как трибун-парламентарий, Джордж Гордон Байрон с высоким презрением мятежного лорда, денди-демократа относился то к Англии, то к Наполеону, то к России. Империя скифов во главе со своим лжевеликим Александром, которую, как мы помним, поэт видел в нашей стране, причем и сам царь для него был

умом казак, лицом калмык

(a Calmuck beauty with a Cossak wit)

— этот русский колосс, по Байрону, рано или поздно рухнет. Уже сейчас его солнце над полуварварскими минаретами церквей — есть не что иное, как солнце заката (35). И колосса ждёт крушение если не от пожара 1812 года, то от пожара освободительно-всемирного. То есть пожар антинаполеоновский — это да, это пока что успешная самооборона Москвы — это сопротивление русских так называемой «европейской демократии» (почему-то увенчавшей себя короною и с ее на время посрамленными юридическими факультетами и законностями). А пожар, еще только мечтаемый Байроном — тот, наоборот, будет реваншем, явится для все той же, ранее высеченной европейской демократии победой. И победой решающей, ибо демократия имеет в лице России своего последнего и наиболее упорного врага.

Ты будешь стоять в одиноком нерушимом величии долго —

обращается Байрон к горящей Москве в цитируемой нами и здесь поэме «Бронзовый век» (1816), —

однако лишь до тех пор, пока тебя и тебя, наконец,

не поглотит пламя, сметающее все империи мира!

(В подлиннике — Thou stand’st alone unrivalled, till the fire // To come, in which all empires shall expire!) Строки эти очень понравились нашему депутату Балтики, профессору-ботанику Климентию Аркадьевичу Тимирязеву, и он про это написал целую статью-брошюру «Пророчество Байрона о Москве».

Так или иначе, а самосожжение русской столицы — есть её, в конечном счёте и в дальней перспективе, шаг ко всё-таки бесславному, позорно-плачевному краху.

Таким образом, идея Феникса-воскресения в контексте и в духе христианских ценностей Байрону чужда. Не случайно, что для такого поэта оказалась недостижимой и зрелость исторической мысли вообще. Чтобы осознать и сам этот факт незрелости, и постичь его причину, достаточен трезвый учет одного: ведь помещать, как Байрон, раздумья о бытийственных сверхнапряжениях истории в рамки забот о непременной при этом «демократии» — а подобное бывает и сейчас — являлось прямой инфантильностью. И оправданно, что уже не раз помянутый Гёте, он во второй части «Фауста» рисует покинувшего мир английского поэта как не вполне сформировавшегося юношу.

Однако у тех, кто связал свою судьбу с бедами и со спасительными деяниями России сочувственно, и кто с ратным делом России породнился через свой собственный боевой подвиг, такой их выбор (а это был выбор не по крови, а по духу) означал, конечно, не наивность и детскость. Он обеспечивал, наоборот, даже ускоренное взросление, созревание, вступление в совершеннолетие. Это как раз такое взросление, какое выразительно и состоялось, и описано у нас, русских, тоже. А именно, оно описано Пушкиным в его царскосельских воспоминаниях.

Вы помните: текла за ратью рать,

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас (36).

Ведь пушкинский Лицей и на самом деле оказался этапом перехода от русского отрочества, бредившего всяческими Парижами и Гёттингенами, к русскому совершеннолетию. И такой переход без 1812 года не состоялся бы (по крайней мере, именно в судьбе насквозь либерального Лицея и лицеистов), которые по степени своей историко-философской зрелости явно отставали от своего же народа.

Имело место, как мы уже говорили, своего рода несовершеннолетие и в Европе тех лет. Ребячливая незрелость могла и пребывать в башне из слоновой кости (я тут, в башне, мыслю, я здесь творю нетленное), и сидеть в парламентской палате, и гулять по казармам в поход собравшихся солдат, которые все враз возмечтали о маршальском жезле (Malbrougs’enva-tenguerre, etc. — у нас это известно как «Мальбрук в поход собрался» и т.д.). Не такая ли Европа-отроковица тогда послала на Москву свои вооружённые до зубов двенадцать языков?

Так сказать,

Ружье заряжает джигит,

А дева ему говорит —

и т.д. Но, конечно, это было совсем не буквально по Лермонтову. Это шло по уставу общеевропейского дома терпимости, по прописям все тех же «вольности и прав». То есть по прописям такой геополитики, которая требует сокрушить азиатскую недочеловеческую гадину и освоить, наконец, ее доселе не знавшие должного употребления недра и черноземы.

И лишь лучшей части западного мира было дано, как это сделал Карл Теодор Кёрнер, почтительно склониться перед подвижничеством совершеннолетнего — и пойти самой вслед образцу. Франция, одáренная и восхищенная возможностью глядеть прямо в Париже

на пляску с топаньем и свистом

под говор пьяных мужичков,

одетых в кивера и шинели, не могла тогда не признать, что хоровод как культурный принцип выше карнавала. Ну, по крайней мере, в деталях.

***

Кёрнеровский Феникс, поддержанный святым Георгием Победоносцем, упорядочивает представления о России начала XIX века самым насущным образом (пора и в веке XXI упорядочить их). А именно: Москва-Россия 1812 года не просто «страдала, как и все»: Москва сопротивлялась как никто. И засвидетельствовавший это немецкий поэт взял самопожертвование Москвы-России за образец самому себе, когда тоже выходил и пасть, и победить на поле боя. Его гибель — путь к нашей победе. Да она и есть победа.

***

К 1843 году этой кончине-гибели исполнялось ровно тридцать лет. И братски-благодарная Россия — в лице или по почину либо же при умном содействии журнала «Москвитянин» (1843, №3) — помянула немецкого поэта-героя достойным приношением. Это был фетовский перевод «Москвы» Кернера:

Как высоки церквей златые главы,

Как царственно дворцы твои сияют!

Со всех сторон глаза мои встречают

И гордый блеск, и памятники славы.

Но час твой бил, о город величавый!

Твои граждане руку поднимают,

Трещит огонь, и факелы пылают,

И ты стоишь в горячей ризе лавы.

О, пусть тебя поносит исступленье:

Ломитесь башни, рушьтеся палаты!

То русский Феникс, пламенем объятый,

Горит векам… Но близко искупленье:

Уже под клик и общие восторги

Копьё побед поднял Святой Георгий.

Не без блеска выполненный Афанасием Фетом перевод — это дар памяти Теодора Кёрнера; дар это заслуженный, и едва ли дар запоздалый. Ведь дело в том, что для русского исторического сознания и самосознания он значим и драгоценен в любое время, в любую эпоху. Недаром сказано: Феникс горит веками, а не только момент. У самого Кёрнера было только то, как мы помним, что русский Феникс бросается в огонь.

***

Правда, русский поэт-переводчик внёс в произведение 1812 года и ещё кое-что. Если сличить финал сонета, а именно опять же финал в его русском переводе, с немецким подлинником, то нельзя упустить из виду, что никаких исступлённых поношений

О, пусть тебя поносит исступленье! —

у самого Теодора Кёрнера не упомянуто. И соответствующая строка подлинника —

Oh, daβ dich nur vom Aberwitz verdammen! —

такого смысла не имеет.

Разумно ли, однако, понимать сделанное Фетом как неточность? Например, понимать это как оплошность перевода, либо как его немотивированную вольность, либо же как ухищрение полунаугад и лишь ради верности некоему общему ритму стиха? Или, если разобраться, разночтение между русским Фетом и немцем Кёрнером оправдывается чем-то иным?

Конечно, возможно многое. Но скорее всего, Афанасий Фет никак не «теснит» подлинник и никак не унижает своего предшественника. Ведь ему, Кёрнеру, он обязан и своим вдохновением — и, даже, в какой-то степени, как погибшему ради жизни других отважному немцу, Фет обязан Кёрнеру самим своим существованием (ибо родословная Фета-Шеншина известна). Нет, Шеншин-Фет делится с нами чем-то особым. Это особое достояние Фета — знание о каких-то таких последствиях или отголосках 1812 года, которые в поле зрения Кёрнера не попали и не могли попасть.

Что же именно и в чьих послевоенных, послекернеровских суждениях о Москве-России заслуживает обозначения как исступлённые поношенья?

***

Конечно, Фету было знакомо немалое из направленного Западом, к тому времени, против России, или же из печально примечательного западной недооценкой России — от Томаса Карлейля до многажды уже затронутого нами здесь Байрона.

Ближе всего к 1843 году именно Карлейль, тогда только что закончивший и издавший свой курс лекций «О героях, почитании героев и героическом в истории». Карлейль там, в этих лекциях-статьях, не вполне доволен Россией, ему мало её ратных свершений. И по Карлейлю Россия, не имея великого поэта — между тем как жалкая на сегодня Италия всё-таки располагает наследием Данте, — наша Россия 1840-го года с её пушками и казаками ничтожна (37). Но пойдем дальше. Несколько более отстоит от Фета по времени Байрон; и у него, в качестве типично русского — всё те же орды скифов, нелепо-величественный российский император, мало что значащий всемирно-исторически пожар Москвы. Постижения России по существу — здесь очень мало; лишь саркастическая нота высока — опять же в меру неведения. Так и у Карлейля, который Байрона почти копирует. Именно по неведению Россия конца 30-х годов объявлена у него ничтожною страной, не имеющей достойной её дел поэзии.

Но сарказм ещё не есть поношение, особенно исступлённое. Нужно искать что-то другое.

***

Выскажем такое предположение: скорее всего Фет, вводя в кёрнеровский сонет «Москва» отсутствовавшую там ноту, невольно откликался на иное, на этот раз уже и действительно злобно-истошное поношение России устами европейской буржуазно-демократической общественности. Именно такое исступление омрачило страницы западной печати в связи с польскими событиями 1830-1831 годов. И этому именно поношению, этому анафематствованию русский поэт хотя и в отрочестве, но был свидетелем сам.

Вель Шеншин-Фет родился в 1820-м году. Десятилетним мальчиком он хоть как-то, но знал, чем живет Европа, что происходит на западе империи. А по поэзии Пушкина он анафематствования 1831 года уж тем более хорошо помнил. Так что важно, уже почти заключая нашу работу, и нам вспомнить пушкинский отклик на то, что действительно было достойно имени «поношение» — хотя с пожаром 1812 года оно будто бы не сопрягаемо. В стихах «Клеветникам России» Пушкин вполне проницательно разгадывает, отчего так бушует разгул-вакханалия антироссийской злобы, исходящая от якобы «народных» витий Запада. Классик связывает это именно с тем смущением и смятением, которые были внесены в некоторые западные умы героическим русским опытом 1812 года.

Евгений Александрович Евтушенко однажды, на наших глазах назвал это политической ошибкой Пушкина. Однако Пушкин обязывает нас к иному: обязывает продолжить в том же духе, в духе классики.

Да, «ненавидите вы нас». Ненависть может быть и иррациональна. Уже помянутая французская ксенофобия разве не такова? Однако стоит и вдуматься: если вы всё-таки ненавидите нас по-своему осмысленно, то ненавидите

За что ж?

Ответствуйте: за то ли,

Что на развалинах пылающей Москвы

Мы не признали наглой воли

Того, пред кем дрожали вы?

За то ль, что в бездну повалили

Мы тяготеющий над царствами кумир

И нашей кровью искупили

Европы вольность, честь и мир?

О, именно за это! Пусть ненависть не имеет национальности, однако она многолика. Такова психология и людей, и их сообществ. Например, возможно ведь презрение к винограду за то, что он не дозрел — а возможно и за то, что он и сочен и недоступен в виду своей высоты:

Fame coacta vulpes alt’ in vinea

Uv’ appetebat summis saliens viribus, —

как об этом повествовала старинная басня про лису и виноград.

Quam tangere non potui, dissidens ait:

Non dum matura’st, nol’ acerbam sumere.

Можно было бы клясть себя, а зверь винит незрелость плода. Возможны возмущённые призывы по принципу «держи вора». Возможна, как отмечают в своей практике арабы, и коварство некоего Мусы: «Дарабá-ни Муса вабакá сабакá-ни ва штакá». То есть Муса ударил меня, а сам потом побежал и кричит, будто это я его побил. Так по-разному относятся и к злу, и к чужим достоинствам.

Из того, что мы знаем кое-что по латыне и не боготворим Вену, не делайте вывод, что мы тоже летом ходим в суконно-шерстяных ботинках «прощай молодость». Но проследуем далее.

Есть зло, есть мировое зло, есть хронический носитель мирового зла. Возможна ненависть к злу, возможна ненависть к носителю мирового зла, возможна нетерпимость к носителю мирового зла. Но вы можете ненавидеть и того, кто не хуже, и кто не случайно более везуч, чем вы, а кто попросту и явно лучше вас. Возможна и клиническая, геростратова нетерпимость к высокому добру, на которое ты сам неспособен — и ты вместо благодарности завидуешь добру и источаешь злобу, пышешь злобой. Вместо собственного покаяния ты честишь других. Ты немощен, тебе ненавистен красный флаг над Рейхстагом, ненавистен Сталин, ты не приемлешь, да и не заслужил,

ни Ордена Красного Знамени,

ни Ордена Красной Звезды,

а виноват почему-то не ты, а тоталитарная, по-твоему, Россия — как сформулировал это Виктор Верстаков, хотя и сформулировал несколько по-иному, нежели у Пушкина.

Конечно, Пушкин тут нам особенно важен. Он затрагивает в своей отповеди клеветникам один из любопытнейших феноменов человеческой психологии.

Это не столько «месть Шаруканя», о которой мы уже говорили. Это злоба, питаемая спасённым к тому, кто бескорыстно явился ему, слабосильному духовно, спасителем. Это злоба слабого к тому, кто видел эту слабость слабого и не стал сам подражать ей, не оправдывал себя ею, не прятался за чужую спину. И если говорить ещё и о психологии социальной, то это вот что. Это злоба, питаемая порой освобожденным трусом к герою-освободителю, к народу-освободителю. Она может быть лелеема к бесстрашному герою только за то, что освободить себя самому, своим собственным подвигом, своей собственной кровью, а не кровью чужой для каких-то народов, порабощённых и сдавшихся, оказалось не под силу (38).

Кстати, не возводит ли тут Пушкин русское всеосвободительное подвижничество 1812 года опять же к изначально православным скрижалям? И, при этом, не заглядывает ли он в будущее — скажем в 1945-й год? В 1953-й? В 1968-й? В 1979-й?

Мы в начале своего очерка уже упоминали известные всему миру скрижали как канон русского исторического бытия и действия: истинно, истинно говорю вам, что никто не несёт в себе такой любви, как тот, кто душу кладёт за други своя (Иоанн, XV, 13). И пусть будет не так, как я хочу, а так, как Ты хочешь (моление в Гефсиманском саду в Иерусалиме, о нем рассказано Лукой в его Евангелии — кажется, 22:42).

Выбор между бонапартовой «наглой волей» и «Господней волей», благословившей жертву Москвы (так у Пушкина, так у Лермонтова, которых Карлейль 1840 года мог считать не существующими) — такой наш выбор к завету святых скрижалей не был безразличен.

***

Одновременно этот выбор являлся и свидетельством, что же именно в Европе начала XIX века следовало вообще считать собственно европейским или наиболее европейским. Да этот вопрос насущен и сегодня.

Здесь перед нами весьма и весьма чувствительный аспект того «спора с Европой», который тогда был сужден России. Прибавляем снова: это еще и вечный спор, в который России пришлось вступать также и в дальнейшем — не раз и даже всегда, вплоть до середины XX века по крайней мере. Недаром, недаром сказано у Фета то, чего не было у Кёрнера: Русский Феникс горит векам, а не отдельному мгновению в нашей истории, в истории всей Европы.

Здесь всем полезно осознать, а нам — рассказать, как шло зарождение европеизма и, в меру этого, нарастание европейского сущностного единства.

Ведь Европа стала Европою вовсе не от того, что пылкую, прельстительную и доверчивую деву с таким именем когда-то похитил и унес с собою в Элладу божественно-похотливый бык. Едва ли наши начала стоит также исчислять и сугубо географически-геологически — то есть относить все наше европейское самоопределение к неким сдвигам земной коры: они, мол, однажды вдруг случились — и выделили из окруженной океаном бесформенной массы особый материк. Сомнительно и принимать за ориентир для отсчёта ту — хотя бы и «исторически-конкретную» — эпоху, когда от Пиренеев до Урала уже повсюду жили похожие друг на друга питекантропы. (Мол, тогда всему континенту, и всему одновременно, были свойственны, например, одинаково пещерно-дикое собирательство, бортничество, технологически однородная охота на мамонтов, схожий повсюду каннибализм или сходное повсюду идолопоклонство.) Едва ли, наконец, объединила Европу в собственно Европу и языческая античность: дело не в том, что и в античности имело место идолопоклонство — но хотя бы в том, что Скандинавии, Польши и Европы собственно восточной антично классическое идолопоклонство вообще не коснулось, за исключением разве Крыма: Херсонес, Ольвия, Пантикапей.

Всё, скорее, протекало иначе. Даже при полной свободе веять когда и где угодно, некий и на самом деле объединяющий людей разных, любых и всех искренних наций дух проник на материк в целом и в Россию в другое время, в другие времена. И случилось это хотя не миллионы лет назад, но все-таки за много веков до какой-либо нашей административной или гимназически-университетской европеизации. Европа — это общность т стойкость духа. И вполне европейский дух до высокой степени владел нами уже и в нашем предчувствии или ощущении «незримого хранителя» — как при вещем Олеге с его сопротивлением неразумным (точнее, бездуховным) хазарам и всяческому иному Дикому полю либо старому Иерусалиму. Он владел нами и при дальнейшей, нашими силами, помощи нашим западным соседям и их защите от дальнеазиатского нашествия чингизидов, и в Куликовской битве, и при испытаниях Москвы в Смутное время. Причем на 1812 год и в западной Европе ещё сохранялись культурные силы со вполне родственным этому духу настроем. Силы эти не были затронуты или подавлены карнавализмом, партикуляризацией общенациональных или общеевропейских интересов, не были потеснены вероисповедальным релятивизмом, попросту секуляризмом, да и сугубо шовинистическим русофобским бонапартизмом. Высокопросвещённое со времён святого Владимира российское историческое дело эти западноевропейские силы воспринимали приветственно. Вера шла здесь рядом с поступком, цель оправдывала жертвы, и в меру названного слово оказывалось особенно действенным.

При этом давнее и одухотворённое историческое сознание и самосознание России тоже не было поражено, при самой глубокой насыщенности волей к свободе, и какими бы то ни было разновидностями либерализма.

Для девиаций в сторону от нашей национальной, нашей исконно европейской идеологической матрицы всяческие ростки либерализма и соотносимой с ним терпимости, разумеется, послужили бы подспорьем. Однако корневое и стволовое вещество русского мира уже издавна обладало тем историческим сознанием, которое так импонировало наиболее чутким умам западной Европы. Это обеспечило ей, всей Европе, в наполеоновскую эпоху интереснейшие поэтические достижения, вполне соотносимые и с дальнейшей, если не вечной, борьбой идей вокруг России XX и XXI веков.

***

Русскому-европейцу — то есть европейцу в исключительном, единственно подлинном и всемирно достойном смысле — верность всего сказанного выше доступно и почувствовать, и прочувствовать, и убедительно доказать:

1. европейскость — это преданность изначально правой и славной вере;

2. Россия долгое время и спасительно для мира была в этом высоком смысле сугубо европейской державой;

3. Москву 1612, 1812, 1941 годов спасал Святой Георгий; ангелом-хранителем Европы как хранительницы высших мировых ценностей была Москва;

4. по высоте своей любви (кровь за други своя, кровь за сынов и братьев) Москва — матерь других столиц и их надежда в отстаивании ценностей, попираемых варварством.

На самых острых гранях русского православно-деятельного самоотверженно-жертвенного самосознания и мироощущения — русской национальной, в крови и с молоком матери заложенной чувствительности даже — русские постоянно находят в себе, постигают и испытывают одно и то же. (Разумеется, они таковы вместе со всеми искренними народами голубой планеты Земля.)

Наше жертвенное, по осознанному намерению и собственной склонности всеспасительное и не эгоистичное присутствие в длиннейшей череде мировых дел, точек и событий не всегда было, разумеется, одинаково триумфальным. Бездарность, порою, русских политиков-политиканов ничуть не менее, чем упомянутая в начале этого очерка простоватость патриотов, осложняла дело — не говоря уже о внешнем, вчуже, недружелюбии к России и Москве, о чем также говорилось; а это говорилось Крыловым, Пушкиным, Фетом, Тютчевым.

Поэтому оказывается невозможным равнять свершения на Гиндукуше 1979-1989 годов со, скажем, однородными по духу боями против шовинистической бандеровщины в 1944-1952 годах. Упорядочение мировых и европейских дел в Корее (1952 г.), в Берлине (весна 1953 года), по Дунаю и Тиссе в 1956 году, в Карибском бассейне (1962-1963), в Индокитае чуть позже, в Богемии и на сопредельных братских славянских землях в 1968-1969 годах, вокруг Кавказа в середине 1990-х годов — все это, при существенной соотнесенности в жертвенно-деятельном духе, не достигает по уровню и качеству того, что достигалось в 1612, 1812-1813, в 1941-1945 годах: от первых боев по обороне Москвы и Европы до сокрушения Рейхстага или власовцев около Праги. Всё, что упомянуто здесь, включая и сражения Великой Отечественной войны, к тому же и не нашло высококачественного литературно-художественного отображения в полном и должном объеме. Или нашло? Ну, разве у тех же Исаковского и Фатьянова.

Однако важное и неизменное во всём упомянутом требует однородного историко-философского осмысления и твердой, непреклонной оценки. Ибо во всех перечисленных обстоятельствах Москва-Россия была готова, жертвуя, спасать; многое она действительно спасала (по крайней мере, от окончательного распада и хотя бы на недолгий срок). Причем, как мы уже говорили, цель оправдывала жертвы.

Ненависть же к Москве — за то, что она чрезвычайно высоко и достойно ставила духовную планку себе и подавала тем самым непосильно высокий пример-образец другим — эта ненависть мешала полному решению основного вопроса философии слишком часто. Ненависть к спасительной красоте и совершенству русского дела и примера (то есть отнюдь не к нашей порочности, либо к нашей нечёсаности и т.п.) — такая ненависть не раз пыталась затоптать в грязь то, что создавалось русским всемирно-историческим побуждением и складом жизни.

Однако мифическая (то есть коренная) и глубоко символичная вера искренних народов в святость Москвы-России и в ее необходимость для обеспечения миру высокой правды — это сквозная черта в судьбах искренних народов, определяющая главное в истории нашей международной репутации.

***

Нелишне вспомнить, в заключение и в подтверждение сказанного, Берлин 30-х годов, запечатленный в интересных воспоминаниях чем-то коминтерновского, по своему настрою с отрочества, немецкого писателя Вальтера Кемповского. Картина такова: толпы нацистских фанатиков, юнгштурмовцев и т.п. изрыгают «Хайль Гитлер», а запуганный и тихий честный немец твердит чуть ли не про себя «Heil Moskau! Heil Moskau!». (39)

Конечно, коминтерновцы 1930-х годов — это еще не вся Германия; но не представляла собою всю Германию и фашистская погромная орда (для неё, в её устах вопль «Хайль Гитлер!» значил именно решимость к сокрушительному рывку на русский Восток). Это важно для филологии дальнего следования.

Ведь, если по Михаилу Михайловичу Бахтину, то нет «ничьих» слов — то есть нет слов, будто сказанных никем либо сказанных безадресно и никому. Если есть слово, то оно сказано кем-то и кому-то. Одно и то же слово меняет свой смысл (по мифопоэтике, оно меняет «смыслы») — смотря по тому, кто его произносит, когда произносит и для какого слушателя. Есть слова заранее «меченые» (для мифопоэтики «маркированные»): они имеют какой-то отвлеченно-общий смысл, но в разных устах и в разные времена особенно чутко получают и проявляют дополнительный, подчас весьма острый привкус.

Например, Россия старого времени знала полицию (надменный генералитет, пьяный городовой, унтер Пришибеев, околоточный надзиратель Очумелов) — и Россия как-то с полицией долгое время мирилась. Потом полицию разогнали, и когда явился в наши города и хаты вместе с нацистами новый «полицай», он уже не был нам своим человеком, хотя мы не ксенофобы. Слово «полицай» недаром до сих пор заставляет русского, украинца и белоруса вздрогнуть или поёжиться. Отсюда кое-в-чём понятны и те новшества в языке административных служб, которые обнаружились с 2011 года; вот «милиция», та была в целом терпима, и само слово не приобрело отрицательной маркировки. Нравственно-политически это нейтрально, однако для филологии дальнего следования не безынтересно.

Представьте себе, что к вам сегодня заходит человек в несколько огерманенной форме, особенно по части фуражки, и дружелюбно сообщает: «я тоже полицай», мой опорный пункт там-то. Например, в центре города.

Соотносимо со всем подобным и слово «хайль». Возгласы супостатов вроде «Зиг хайль» или «Хайль Гитлер» сделали это слово меченым, оно нас не греет.

Тем не менее филология дальнего следования, дальнего и глубокого видения не может не подсказать чего-то и ещё более важного. В устах немецкого антифашиста 30-х — 40-х годов значимо не само по себе общесловарное «Хайль», а существеннейшая разница между Гитлером и Москвой Сталина. Это было все то же, что и в 1812 году, даже в 1612-м, когда с засапожными ножами и вилами теснили самозванцев, их наемников, их камарилью — это было все то же противостояние правого и славного убеждения и дела распоясавшемуся бонапартизму, который являлся и нагл, и обречён как до Бонапарта, так и столетием с лишним после него.

Для искреннего и подлинного европейца любых времен Москва была надеждой, оплотом и волшебной сказкой о свободе. Есть такие европейцы и сейчас.

Если же и сама Москва — Россия уже перестала быть Европой, то она позволила себе это позже всех. Впрочем, тут нужны дополнительные проверки и размышления. Они должны учесть, что по всему миру и до сих пор именно от Москвы-России по-прежнему ждут чуда.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Небольсин С. Пушкин и европейская традиция. ИМЛИ РАН, Наследие. М. 1999; Небольсин С. Москва как миф, сказка и обязательство // Москва в русской и мировой литературе. Наследие. М. 2000.

2. Общий очерк западных либо западнических мифопоэз в восприятии России как являющей собою некую «Скифию» или сугубую — в уничижительном смысле — «Азию» см. в нашей книге «Пушкин и европейская традиция» (М., ИМЛИ РАН, «Наследие», 1999). Там он составил особую главу — «Пушкин и европейский миф о России как «Скифии»».

3. Мы имеем в виду канцону Петрарки, обращенную к Джáкомо Колонне, строки из которой Пушкин использовал, описывая гибель Ленского (глава VI «Евгения Онегина).

4. Характеризовать Бонапарта как молодого, но изящного вояку-парвеню — вроде, скажем, игрока на скрипке и победоносного лишь на словах, а не на практике маршала Тухачевского — едва ли порочно. Едва ли порочны поэтому всегда и наши выкладки о «гендерной» природе (так говорят, имея в виду пол) политических позывов и порывов генералитета вообще и его генетических производных.

Тут немаловажен именно сам указанный нами чин бойкого выдвиженца. Случайно ли, что Виктор Ерофеев — не только литератор-антисоветчик, но и сын хрущевско-брежневского генерал-полковника? («Чрезвычайный и полномочный посол СССР в международных организациях в Вене. Генерал-полковник» — значится на визитной карточке, которую я храню с 1970-х годов.) Отсюда и недовольство дитяти Арбата режимом, и известная ущемленность им — с неоднократными и бесплодными, например, в смысле овладения европейскими языками, выездами в Варшаву, Канаду и Париж.

Игре Тухачевского на скрипке соответствует, скажем походя, и дружба писателя с Адольфом Шнитке. И вот, будучи генетически и органически лично близок проблематике детей Арбата, выскочек, неудачников и парвеню, Виктор Ерофеев распространяет алгоритм эротомании и на истолкование чужой жизнедеятельности. Так он объясняет жизнь В.И. Ленина (политические промахи на фоне чреватой срывами и неудачами половой озабоченности).

Думается, это методологически недостаточно фундировано. Наболевшее для автора-метрополевца лично — оказывается едва ли весомо как ключ к любому политическому феномену, если не считать бонапартизма. Так или иначе, весьма знаменательно и «эвристично» уже затронутое: что союзником Ерофееву в его несколько болезненной кремлинологии является столь же нетрадиционный музыкант.

Тут, кстати, многое подсказывает пролетарский писатель Максим Горький. По его воспоминаниям, В.И. Ленин сказал о Бетховене: «нечеловеческая музыка». Применительно к Бетховену это восторженная гипербола публициста. Применительно же к творческому союзу Ерофеева и Адольфа Шнитке это имеет прямой клинический смысл; это правда, и это же «эвристично», хотя и плачевно.

5. Начало работы К.Ф. Майера над этими стихами относится к 1862-1863 годам. Завершены они были через два десятилетия и напечатаны в издании: Meyer C.F. Gedichte. Leipzig 1882 (c. 159).

6. Восходящий к Библии образ «металися смущенные народы» (по II псалму Давида, «вскую шаташася языци») фигурирует у Пушкина в стихотворении «Была пора: наш праздник молодой» (1836).

7. См. об этом: Небольсин С. Пушкин и европейская традиция. М. 1999. С. 139.

8. Этому посвящена талантливая «Варшавская история» советского драматурга Зорина, отца профессора, из чуть ли не Оксфорда, русиста Андрея Зорина.

9. Сборник «Москва в русской и мировой литературе», взятый в целом и изданный в 2000 г. ИМЛИ РАН, доносит до нас почти всё это изобилие оттенков.

10. См. об этом: Небольсин С. Карнавал или хоровод? // Литературная газета, 2004, 17 июля.

11. Мы опираемся на записи и наброски писателя в дневнике 1881 года. См.: Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. В 30-ти тт. Т. 27. Лг. 1984. С. 45.

12. Анна Андреевна Горенко считала, что «научила женщин говорить» (почему-то, очевидно, по-русски, а не по-украински и татарски). Арина же Родионовна без саморекламы, без однополости, учила всех.

13. Мы имеем в виду книгу путевых очерков К. Гамсуна «I abentyrland» («В сказочной стране», «В сказочном царстве»), созданную в самом конце XIX века и изданную в 1903 году. Любопытно здесь еще одно. Совершенно независимо от «Хаджи-Мурата» Льва Толстого («татарник», «татарин» и т.п.), Гамсун рисует стойкость русского человека, казака и горца через образ чертополоха-татарника. Это заглядывает и в наше время, с его испытаниями, выпавшими на долю как казачеству, так и горцам.

14. Помимо «Слабого сердца» (1848), та же идея исчезновения Петербурга как наваждения проводится в «Петербургских сновидениях в стихах и в прозе» (1861).

15. Поэма «Бронзовый век» («The Age of Bronze», 1816).

16. В «Войне и мире» это книга 3, часть 1, глава 7.

17. Grattez le russe, et vous trouverez le tartare.

18. См. наш очерк «мифопоэтических» воззрений на Россию как «Скифию» в книге: Небольсин С. Пушкин и европейская традиция. М. 1999.

19. См. стихотворение Есенина «Да, теперь решено: без возврата…» (1922).

20. См. примечание 16.

21. Перевод этого произведения М. Витковича на русский язык, исполненный совместно с П. Винце, впервые был опубликован нами в книге: Небольсин С. Прошлое и настоящее. М. 1986, с. 229. См. также: Небольсин С. Пушкин и европейская традиция. М. 1999, с. 120. О М. Витковиче же см. главу «Vitkovics Mihály, a kétnyelvű költő» в книге: Sziklay L. Együttélés és többnyelvűség. Budapest. 1987.

22. А.С. Пушкин, «Клеветникам России», 1831.

23. Во всех имеющихся ныне изданиях энциклопедического словаря «Мифы народов мира» статья «Феникс» предлагает одинаковые в этом отношении сведения об образе-символе вечного дерева или вечной птицы.

24. С.Я. Маршак в своем известнейшем русском переводе едва ли оправданно предлагает обозначения символически значимых для Шекспира живых существ через строчные буквы. В подлиннике же шекспировского сонета XIX —

Plucke the keen teeth from fierce Tygers jawes

And burn the long liv’d Phaenix in her blood.

25. Крайне познавательная работа А. Ванновского была создана в Японии и ее идеи лишь сравнительно недавно были воспроизведены у нас: Ванновский А.А. Новые данные о влиянии Шекспира на Пушкина // Пушкинист. Выпуск I. Москва, «Современник», 1989. См. также, в более полном и пространном изложении проблемы: Vаnnovsky A. The path of Jesus from Judaism to Christianity as conceived by Shakespeare. (Disclosure of a hidden Jewish plot in Shakespeare’s tragedy “Hamlet”). Tokyo 1962.

26. Даниил, гл. III, 21-28.

27. См. раздел «Мученичество святого Поликарпа Смирнского» в изд.: Писания мужей апостольских. М. 2003. С. 393-426.

28. См. раздел «Послания святого Климента Римского» там же (страницы 119-188).

29. См.: Тертуллиан. Избранные сочинения. М. 1994. С. 188–199.

30. См.: Фокин А. Латинская патрология. Том 1. М. 2005. С. 291. (Точное число томов этого издания, отчетливо заявленного как не однотомное, не было оглашено в исходных данных книги, и иных томов собрания с тех пор не последовало.)

31. См. Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре. СПб. 2008. С. 321.

32. См. об этом также: Готье Т. Эмали и камеи. М., 1989. С. 324-325.

33. Любопытно ещё, заметим мимоходом, что как начало работы над «Наполеоном в Кремле», так и завершение ее приходятся у Конрада Майера на памятные годы — полвека пожару Москвы (1812) и семьдесят лет со времени этого события, то есть на годы 1862 и 1882.

34. У самого Бодлера упоминаемый здесь сонет из «Цветов зла» озаглавлен не «Плаванье» и не «Пловцы», а «Le Voyage» (то есть путешествие).

35. Они, купола церквей, по Байрону, «gleam in the sun, but ‘tis a sun that sets».

36. «Была пора: наш праздник молодой…» (1836).

37. Карлейль Т. Теперь и прежде. М. 1994. С. 94. (При царской власти издатели Карлейля в России вуалировали выпад по адресу престола «всея Руси», вводя в переводе вместо царя абстракцию «восточный деспот».)

38. Об этом см. также: Небольсин С. Пушкин и европейская традиция. М. 1999. С. 134-135. Отдалённое сходство с пушкинской расшифровкой западноевропейского русофобского комплекса, или предвосхищение такой расшифровки, может быть усмотрено в басне Крылова «Крестьянин и работник». Упрек в духе «знай колет: всю испортил шкуру!», Россия выслушивала от спасенных ею ближних неисчислимое множество раз: русские воины «не так» спасали Краков, Прагу, Будапешт, зачищали Катынь, освобождали Освенцим и т.п.

39. См. Kempowski W. Weltschmerz. Kinderszenen fast zu ernst. — По-русски это будет «Мировая тоска. Сцены из детства почти всерьез».

Опубликовано на: http://www.voskres.ru


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру