Николай Гумилёв

"Небесная невеста"

Перечислять все романы, увлеченности и влюбленности Гумилева в пределах краткого биографического очерка не имеет смысла, но об одном все-таки следует сказать, поскольку оно отразилось в творчестве поэта, весьма своеобразно подчеркнув рыцарские свойства его души. Литературным знакомым поэт почти ничего о нем не говорил, однако родные считали его едва ли не самым серьезным, хотя "бесплотность" этой любви такова, что к ней трудно применить даже слово "отношения".

А.А. Гумилева рассказывает об этом так: "В жизни Коли было много увлечений. Но самой возвышенной и глубокой его любовью была любовь к Маше. Под влиянием рассказов А<нны> И<вановны> о родовом имении Слепневе жила тетушка Варя – Варвара Ивановна Львова, по мужу Лампе, старшая сестра Анны Ивановны. К ней зимой время от времени приезжала ее дочь Констанция Фридольфовна Кузьмина-Караваева со своими двумя дочерьми. Приехав в имение Слепнево, поэт был приятно поражен, когда, кроме старенькой тетушки Вари, навстречу ему вышли две очаровательные молоденькие барышни – Маша и Оля. Маша с первого взгляда произвела на поэта неизгладимое впечатление. Это была высокая тоненькая блондинка с большими грустными голубыми глазами, очень женственная. Коля должен был остаться несколько дней в Слепневе, но оттягивал свой отъезд под всякими предлогами.

Нянечка Кузьминых-Караваевых говорила: "Машенька совсем ослепила Николая Степановича". Увлеченный Машей, Коля умышленно дольше, чем надо, рылся в библиотеке и в назначенный день отъезда говорил, что библиотечная "…пыль пьянее, чем наркотик", что у него сильно разболелась голова, театрально хватался при тетушке Варе за голову, и лошадей откладывали. Барышни были очень довольны: им было веселее с молодым дядей <…> Летом вся семья Кузьминых-Караваевых и наша проводили время в Слепневе.

Маша всегда была одета с большим вкусом в нежно-лиловые платья. Она любила этот цвет, который был ей к лицу. Она была слаба легкими, и когда мы ехали к соседям или кататься, поэт всегда просил, чтобы их коляска шла впереди, "чтобы Машенька не дышала пылью". Не раз я видела Колю сидящим у спальни Маши, когда она днем отдыхала. Он ждал ее выхода, с книгой в руках все на той же странице, и взгляд его был устремлен на дверь. Как-то раз Маша ему откровенно сказала, что не в праве кого-либо полюбить и связать, так как она давно больна и чувствует, что ей недолго осталось жить. Это тяжело подействовало на поэта.

…Когда она родилась, сердце
В железо заковали ей
И та, которую люблю я,
Не будет никогда моей.

Осенью, прощаясь с Машей, он ей прошептал: "Машенька, я никогда не думал, что можно так любить и грустить". Они расстались, и судьба их навсегда разлучила" (ВГ. С. 121 – 122).

В прощальных словах Гумилева легко узнается концовка одного из лучших его произведений, – стихотворения "Заблудившийся трамвай", написанного уже в 1920 г. – где линия Машеньки оказывается главной. Это стихотворение – сложный, взволнованный рассказ о перевернувшемся земном мире и о незыблемых нравственных ценностях. Трамвай, на подножку которого зачем-то вскакивает герой, более напоминает сверхскоростной лайнер или машину времени. После безумного, ирреалистического путешествия во времени и пространстве – "через Неву, через Нил и Сену", с заездом к нищему, "что умер в Бейруте год назад", и в странную "зеленную", где "вместо капусты и вместо брюквы мертвые головы продают", – машина как будто замедляет ход:
 
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон.
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон...

Неказистый городской пейзаж воскрешает в герое щемящие воспоминания:

…Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковер ткала.
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице,
И не увиделся вновь с тобой…

С точки зрения реальной биографии поэта здесь все перемешано не меньше, чем с точки зрения географии и хронологии в первой части стихотворения. Единственная правда в том, что Маша Кузьмина-Караваева действительно умерла от чахотки двадцати двух лет от роду. Ее памяти посвящено стихотворение "Родос":

…Там был рыцарский орден: соборы,
Цитадель, бастионы, мосты,
И на людях простые уборы,
Но на них золотые кресты.

Не стремиться ни к славе, ни к счастью,
Все равны перед взором Отца,
И не дать покорить самовластью
Посвященные Богу сердца!

Но в долинах старинных предместий,
Посреди кипарисов и роз,
Говорят о Небесной Невесте,
Охраняющей нежный Родос

Сам Гумилев всеми силами стремился и к славе, и к счастью, но смутная мелодия рыцарских веков звучала в его душе. Видимо, именно это обаяние самоотречения, а не простое притяжение женственности и молодости, влекло его к обреченной, нездешней Маше, "небесной невесте", отказавшей себе в праве любить.

А в остальном, – если вернуться к "Заблудившемуся трамваю", в его героине не меньше, чем Маша Кузьмина-Караваева, узнается Ахматова. "Жила и пела", "голос и тело" – едва заметные, но внятные аллюзии к ахматовским стихам:

…В этой жизни я немного видела,
Только пела и ждала… ("Помолись о нищей, о потерянной…")

…А люди придут, зароют
Мое тело и голос мой. ("Умирая, томлюсь о бессмертьи…")

У Ахматовой мысли о смерти тоже были не надуманны: от наследственного туберкулеза умерли две ее сестры, в ее жизни тоже был период, когда, казалось, семейная болезнь ее настигла. Наконец, в "Заблудившемся трамвае" видны и аллюзии к пушкинской "Капитанской дочке" с ее героиней, Машей Мироновой. Отсюда атрибуты XVIII века: напудренная коса, аудиенция у императрицы. Только у Пушкина все наоборот: к императрице идет Маша, чтобы хлопотать за жениха. В опрокинутом мире гумилевского стихотворения императрице представляется герой – видимо, ради своей карьеры, – в то время как умирающая невеста стонет в предсмертной агонии (очень типичный собирательный портрет "героя нашего времени", независимо от пола).

Перед покойной Машей Кузьминой-Караваевой Гумилев ни в чем не был повинен: она не была его невестой, он не только не предавал ее, но даже ездил навестить в Финляндию в ноябре 1911 г. По отношению к Ахматовой у него было больше причин испытывать раскаяние, хотя она и не умерла.

Но даже притом что вся система координат "Заблудившегося трамвая" перевернута, незыблемой остается вертикаль добра и зла. Грозный Медный Всадник преследует не случайную, несчастную жертву – сломленного горем и дерзнувшего возроптать "бедного Евгения", – а человека, совершившего предательство; неколебимо высится "твердыня Православья" – Исаакиевский собор, жива (наверное – у Бога) Маша и мертв тот, кто ее оставил. Только в том, устойчивом мире, живет истинная свобода.

…Понял теперь я: наша свобода
Только оттуда бьющий свет.
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею Православья
Врезан Исакий в вышине.
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне…

Последние слова говорит уже как будто сам поэт, вернувшийся в реальную действительность:

…И все же навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.

"Заблудившийся трамвай" – одно из последних произведений Гумилева, свидетельствующее о том, что он уже в полной мере познал "сокрушение сердечное". До его выводов поэту надо было дорасти, обретя внутри себя "древний Родос", цитадель "посвященных Богу" сердец. Эпоха способствовала этому.

 

Странствия и сражения

В 1913 году Гумилев предпринял новое большое путешествие в Африку – на этот раз во главе целой научной экспедиции. Вместе с ним поехал его племянник, 17-летний Николай Сверчков, сын сводной сестры Александры, "Коля маленький", как его называли в семье. Выехали они в апреле, вернулись только в сентябре. В поездке была заинтересована Академия наук: из Абиссинии были привезены различные коллекции, которые поступили в Музей Антропологии и Этнографии. Для себя поэт привез живого попугая-какаду – светло-серого, с розовой грудкой, и чучело пантеры. А.А. Гумилева вспоминала, как впервые увидела эту пантеру, "черную как ночь, с оскаленными зубами". "Когда мы приехали с мужем в Царское Село к нашим, дверь в гостиную была заперта, что бывало редко. В передней встретил нас Коля и просил пока в гостиную не входить. Мы поднялись наверх к А<нне> И<вановне>, ничего не подозревая; думали, что у Коли молодые поэты. Только когда совсем стемнело, Коля пришел наверх и сказал, что покажет нам что-то очень интересное. Он повел нас в гостиную и, как полагается, меня как даму пропустил вперед; открыл дверь, заранее потушив в гостиной и передней электричество. Было совсем темно, только яркая луна освещала стоящую черную пантеру. Меня поразил этот зверь с желтыми зрачками. Первый момент я подумала, что она живая. Коля был бы способен и живую пантеру привезти! И тут же, указывая на пантеру, Коля громко продекламировал: "…А ушедший в ночные пещеры или к заводи тихой реки – Повстречает свирепой пантеры – наводящие ужас зрачки…"" (Гумилева А.А. – ВГ. С. 124). Гумилев с жаром рассказывал домашним о незабываемых впечатлениях охоты на слонов и леопардов.

О его африканских подвигах рассказывались истории небывалые. Он чуть ли в самом деле не женился на дочери вождя одного из племен, мирил между собой местных царьков, давал сражения. Сформировал собственный отряд из туземцев, которые, маршируя по Сахаре, пели (интересно, на каком языке?):

Нет ружья лучше Маузера!
Нет вахмистра лучше З-Бель-Бека!
Нет начальника лучше Гумилеха!

Может быть, половина этих историй – неправда, но ведь и легенды не рождаются на пустом месте! Однако время "веселой свободы" и мирных путешествий неумолимо близилось к концу. В стихотворении "Память", помянув "мореплавателя и стрелка", Гумилев продолжает:

Память, ты слабее год от году,
Тот ли это, или кто другой
Променял веселую свободу
На священный долгожданный бой.

Знал он муки голода и жажды,
Сон тревожный, бесконечный путь,
Но святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь…

После того, как 18 июля 1914 г. Германия объявила России войну, Гумилев, официально будучи навсегда освобожден от военной службы, записался добровольцем в Лейб-Гвардии Уланский полк. Друзья недоумевали: зачем?

Иногда он приезжал на побывки. Казалось, война его совершенно не изменила. В бою он был дерзко, вызывающе храбр. В кавалерийских атаках всегда был впереди, во время обстрелов любил встать на краю траншеи и, не обращая внимания на свистящие пули, любоваться зеленеющими далями. Товарищи не выдерживали и за ноги стаскивали его вниз. Говорили, что он "пытает судьбу". Аон почему-то чувствовал, что смерть в бою ему не суждена. "Когда его поздравляли с георгиевским крестом, – вспоминал Георгий Иванов, – он смеялся: "Ну, что это, игрушки. К весне собираюсь заработать "полный бант""" (Иванов Г.В. О Гумилеве. – Собр. соч. Т. 3. С. 548).

…И воистину светло и свято
Дело величавое войны.
Серафимы, ясны и крылаты,
За плечами воинов видны.

Тружеников, медленно идущих,
На полях, омоченных в крови,
Подвиг сеющих и славу жнущих,
Ныне, Господи, благослови.

Как у тех, что гнутся под сохою,
Как у тех, что молят и скорбят,
Их сердца горят перед Тобою,
Восковыми свечками горят.

Но тому, о Господи, и силы
И победы царский час даруй,
Кто поверженному скажет: "Милый
Вот, прими мой братский поцелуй"
("Война")

"Он был, пожалуй, одним из немногих людей в России, чью душу война застала в наибольшей боевой готовности, – писал один из сотрудников "Аполлона", критик и журналист Андрей Левинсон. – Патриотизм его был столь же безоговорочен, как безоблачно было его религиозное исповедание" (Левинсон А. Гумилев. – ВГ. С. 215). Но в массе русской интеллигенции патриотизм был тогда не в моде. Гумилева, "христолюбивого воина", не понимали столь же упорно, как Гумилева, "охотника на львов".

Я вежлив с жизнью современною,
Но между нами есть преграда,
Все, что смешит ее, надменную,
Моя единая отрада.

Победа, слава, подвиг – бледные
Слова, затерянные ныне,
Гремят в душе, как громы медные,
Как голос Господа в пустыне…

"В Гумилеве жил редкий у нас дар восторга и пафоса", – писал В.И. Немирович-Данченко (ВГ. С. 234), один из немногих, кто мог по достоинству оценить это свойство. Большинству современников так и остался непонятным и чуждым тот, действительно, восторженный пафос, с которым поэт говорит об итоге своей духовной эволюции.

…Я – угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле.
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.

Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях родной моей страны…
("Память")

Этот пафос стал понятен лучшим представителям белого движения – но он был осознан слишком поздно и не стал всенародным – чем и было предопределено поражение Белой Армии. Если бы голос Гумилева не был гласом вопиющего в пустыне, может быть, исход войны был бы другим. Но сам Гумилев идеей "белого движения" уже не вдохновился. За отличие в боях Гумилев был произведен в унтер-офицеры и затем сдал экзамены на офицерский чин. В феврале 1917 г. оказался в Петербурге. В Петербурге по-прежнему кипела литературная жизнь, друзья Гумилева, поэты Георгий Иванов и Георгий Адамович создали "Второй Цех поэтов". Общество пребывало в эйфории по поводу революции.

Но Гумилева революция не воодушевляла нисколько, он хотел уехать подальше из Петербурга. Получил назначение в русский экспедиционный корпус на Салоникский фронт. Путь лежал через Финляндию, Норвегию, Лондон, Париж, Марсель. Но планы союзников изменились, Салоникский фронт так и не был открыт. В Париже Гумилев получил новое назначение – на "персидский" или "месопотамский" фронт. Для отбытия туда надо было сначала вернуться в Лондон, но Гумилев задержался в Париже, влюбившись в девушку из полурусской, полуфранцузской дворянской семьи – Елену Карловну Дюбуше. Стихи, посвященные ей, составили сборник "К синей звезде". Впрочем, в глубину этого чувства мало кто верил. Дело кончилось тем, что девушка вышла замуж за респектабельного американца, а Гумилев, очередной раз испытав разочарование, уехал в Лондон. Это было уже в 1918 г.

В Лондоне собралась тогда целая группа офицеров, оказавшихся на распутье и размышлявших, что делать дальше. Все – молодые, сильные, отважные. Кто-то собирался на фронт, кто-то – в Африку, охотиться на львов. Гумилев, и на львов уже наохотившийся, и фронтом пресытившийся, решил ехать в Россию: посмотреть на большевиков, которых никогда не видел. Он думал, что большевики, во всяком случае, не страшнее львов. Оказалось, что для него – страшнее.

 

Годы после революции

Гумилев вернулся в Россию весной 1918 г. Здесь узнал, что Ахматова живет у востоковеда В.К. Шилейко. При встрече она попросила о разводе. В августе того же года Гумилев тоже женился – на Анне Николаевне Энгельгардт. Дочь первой жены Бальмонта, Л.М. Гарелиной, она унаследовала от матери "ботичеллиевскую" внешность. В остальном, по мнению современников, она была ничем не замечательна – во всяком случае, сравнения с Ахматовой не выдерживала. Но она, как говорят мемуаристы, "простодушно" полюбила Гумилева и, во всяком случае, оставалась его женой вплоть до его гибели. В 1919 г. у них родилась дочь Елена. Новая жена была еще более избалованна и капризна, чем Ахматова в юности, но на этот раз Гумилев казался удовлетворенным своей семейной жизнью – может быть, он стал терпеливее, а может быть, именно этого "простодушия" ему не хватало в прежних возлюбленных.

Несмотря на тяготы гражданской войны, культурная жизнь в голодном и холодном Петербурге не замирала. Идеологический контроль еще не был отработан, и привыкшие к свободе мысли и слова люди вели себя по-прежнему. Казалось, что довоенная "акмэ" еще может возродиться. Вскоре после приезда Гумилев вместе с М. Лозинским возобновили издание журнала "Гиперборей". В конце 1920 г. был создан "Третий Цех поэтов". Гумилев активно участвовал в деятельности созданного Горьким издательства "Всемирная литература". Вокруг Гумилева начинает собираться молодежь – в том числе "пролетарские поэты". Правда, в советской литературе учеником Гумилева не называл себя никто: когда учитель попал в беду, осторожные ученики дружно от него отреклись. Достижения этих новых учеников были, конечно, намного скромнее, чем блистательные успехи участников первого Цеха. Немирович-Данченко вспоминал свой разговор с Гумилевым об этих новых учениках:

"Не слишком ли много их? – заметил я.
– Каждый человек поэт. Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо расчистить его" (ВГ. – С. 231).

К результатам "культурного строительства" Гумилев относился с явной иронией. Ходасевич вспоминал случай, когда в Цех поэтов принимали нового члена: молодого стихотворца Сергея Нельдихена. По словам Ходасевича, стихи его были восхитительны своей… глупостью. "Тот "Я", от имени которого изъяснялся Нельдихен, – пишет Ходасевич, – являл собою образчик отборного и законченного дурака, при том – дурака счастливого, торжествующего и беспредельно самодовольного. Нельдихен читал:

Женщины, двухсполовинойаршинные куклы,
Хохочущие, бугристотелые,
Мягкогубые, прозрачноглазые, каштанововолосые,
Носящие всевозможные распашонки и матовые висюльки-серьги,
Любящие мои альтоголосые проповеди и плохие хозяйки –
О, как волнуют меня такие женщины!
По улицам всюду ходят пары,
У всех есть жены и любовницы,
А у меня нет подходящих;
Я совсем не какой-нибудь урод,
Когда я полнею, я даже бываю лицом похож на Байрона… <…>

Когда Нельдихен кончил, Гумилев, в качестве "синдика" произнес приветственное слово. Прежде всего он отметил, что глупость доныне была в загоне, поэты ею несправедливо гнушались. Однако пора ей иметь свой голос в литературе. Глупость – такое же естественное свойство, как ум. Можно ее развивать, культивировать" (Ходасевич. Гумилев и Блок. – ВГ. С. 208).

Стихи Нельдихена были аполитичны. Но для "пролетарской поэзии" такой учитель, как Гумилев, был тоже положительно неудобен – он был слишком независим и не умел притворяться. Однажды, когда он читал лекцию в литературной студии Балтфлота, кто-то из слушателей-матросов спросил: "Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?" Вероятно, ожидалось, что лектор скажет: "Единственно правильное учение Маркса – Энгельса – Ленина и братская солидарность поэта и пролетария". А он ответил: "По-моему, вино и женщины". Другой раз, читая перед рабочими свои стихи, прочел, в частности:

…Я бельгийский ему подарил пистолет
И портрет моего государя
.

Ясно, что в советской действительности такой человек долго просуществовать не мог.

В разнообразных послереволюционных собраниях Гумилев нередко встречался с Блоком. В сознании современников Гумилев уже дорос до того, чтобы восприниматься как антипод Блока. Проводили старую аналогию: Блок – Моцарт, Гумилев – Сальери. Блоковское "озарение" – поэму "Двенадцать" – Гумилев категорически не принял. Георгий Иванов вспоминал свой разговор с ним и его фразу: "Он (т.е. Блок), написал "Двенадцать", вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя". "Я возразил, что, независимо от содержания, "Двенадцать" как стихи близки к гениальности. – "Тем хуже, если гениально. Тем хуже для поэзии и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален – тем хуже и для диавола и для нас"" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. Собр. соч. Т. 3. С. 173). Тем не менее, не любя друг друга, держались оба поэта очень корректно.

Они ушли из жизни почти одновременно: в августе 1921 г. И только по прошествии лет стало ясно, "что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а, скорее дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились. Оба жили и дышали поэзией – вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность – в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой "метафизической чести" – высшей ответственности поэта перед Богом и собой – идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали" (Там же).

Последняя книга Гумилева, вышедшая в свет как раз в дни после его ареста, называлась "Огненный столп". В самом названии было нечто пророческое, указующее, и вошли в книгу многие стихотворения, которые впоследствии стали восприниматься, как самые "гумилевские": "Память", "Слово", "Шестое чувство", "Молитва мастеров", "Мои читатели", "Заблудившийся трамвай". Поэт был в расцвете творческих сил и, по свидетельству знавших его, пребывал в уверенности, что находится "на середине странствия земного", не подозревая, как близка к нему гибель. Стихи, тем не менее, утверждают обратное: Гумилев предчувствовал свою раннюю смерть и мысленно готовился к ней.

И тогда повеет ветер странный –
И прольется с неба страшный свет:
Это Млечный Путь расцвел нежданно
Садом ослепительных планет.
 
Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо, но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.

Крикну я… Но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.
("Память")

Поэт был арестован 3 августа 1921 г. – по подозрению в причастности к так называемому "заговору Таганцева". В 1992 году Генеральная Прокуратура Российской Федерации, расследовав многотомное дело, пришла к выводу, что никакого заговора не было – дело сфабриковали. Лица, проходившие по нему, в том числе и Гумилев, были реабилитированы.

Друзья поэта с самого начала подозревали, что произошла какая-то ошибка. Гумилев ясно понимал, что большевистская власть слишком сильна и не собирался бороться с ней романтическим методом заговора. "Мы обдумывали планы бегства из советского рая. – вспоминал В.И. Немирович-Данченко. – <…> Я хотел уходить через Финляндию, он через Латвию. Мы примирились на эстонской границе. Наш маршрут был на Гдов, Чудское озеро. В прибрежных селах он знал рыбаков, которые за переброс нас на ту сторону взяли бы недорого. Ведь денег у нас обоих было мало – и миллионов (тогда счет уже был на миллионы!) мы тратить не могли" (ВГ. С. 228). О перспективе отъезда Гумилев говорил "с внутреннею болью", но без отчаяния: "Да ведь есть же еще на свете солнце и теплое море и синее-синее небо. Неужели мы так и не увидим их… И смелые, сильные люди, которые не корчатся, как черви, под железною пятою этого торжествующего хама. И вольная песня и радость жизни. И ведь будет же, будет Россия свободная, могучая, счастливая – только мы не увидим" (Там же. С. 229).

"В тюрьму Гумилев взял с собой Евангелие и Гомера. – пишет Георгий Иванов. – Он был совершенно спокоен при аресте, на допросах и – вряд ли можно сомневаться, что и в минуту казни" (Иванов Г.В. О Гумилеве. С. 555). По его словам, смерть стала "первой блестящей победой" Гумилева. В воспоминаниях "Петербургские зимы" Георгий Иванов приводит рассказ близкого к ВЧК поэта-футуриста Сергея Боброва, о том, как держался Гумилев перед расстрелом. "Да…Этот ваш Гумилев… Нам, большевикам, это смешно. Но, знаете. Шикарно умер. Я слышал из первых рук. Улыбался, докуривал папиросу… Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж – свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. С.169).

Гумилев был расстрелян 24 августа 1921 г. Весть о его гибели потрясла всех. Ждали чего угодно – только не этого. Власти же, похоже, сами не сознавали, что произошло. Имя Гумилева еще не проникло в массы. "Кто? – переспрашивали советские чиновники, в ответ на хлопоты о помиловании поэта. – Гумилевич? Гумилевский?"

"Вскоре после мученической смерти Рыцаря на час одна из его восточных пьес была поставлена в коммунистическом театре. – Пишет Немирович-Данченко. – Мне рассказывали. В первом ряду сидел комиссар Чека и двое следователей. Усердно аплодировали и… вызывали автора! Убитого ими" (ВГ. С. 237). Эту историю повторяют многие мемуаристы. Есть у Гумилева стихотворение "Рай", в котором он дерзновенно просит апостола Петра допустить его в селения блаженных. На первый взгляд, стихотворение может показаться даже немного кощунственным, – кажется, совсем иным должно быть настроение христианина: "Аще и праведник едва спасается, аз где явлюся, грешный…" Но примечательно, что поэт говорит о себе фактически то же самое, что и другие говорили о нем, не умаляя своих заслуг, но и не оправдывая себя, и просит милости на том основании, что душу его переполняет любовь:

Апостол Петр, бери свои ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.

Коллоквиум с отцами Церкви там
Покажет, что в догматах я был прям.

Георгий пусть поведает о том,
Как в дни войны сражался я с врагом.

Святой Антоний может подтвердить,
Что плоти я никак не мог смирить.

Но и святой Цецилии уста
Прошепчут, что душа моя чиста.

…Апостол Петр, ведь если я уйду
Отвергнутым, что делать мне в аду?

Моя любовь растопит адский лед,
И адский огнь слеза моя зальет.

Перед тобою темный серафим
Появится ходатаем моим.

Не медли более, бери ключи,
Достойный рая в дверь его стучит.

Памятуя о мученической кончине, которую претерпел поэт, хочется думать, что райские врата не замедлили отвориться на этот стук.


Страница 4 - 4 из 4
Начало | Пред. | 1 2 3 4 | След. | Конец | Все

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру