Николай Гумилёв

Расставшись с Аней Горенко в 1905 г., Гумилев долго не имел от нее никаких вестей, но в октябре 1906 г. получил от нее письмо, и отношения возобновились. В 1907 г., еще будучи в Париже, Гумилев задумал издавать журнал "Сириус". Во втором номере этого недолго просуществовавшего журнала было напечатано ее стихотворение. В 1907 году он дважды навестил ее – сначала в Киеве, потом в Севастополе. Новое предложение – и новый отказ. Будущая муза петербургского Парнаса была неприступна и горда собой – хотя, по собственному последующему признанию, больше всего гордилась тем, что "плавает, как рыба". А Гумилев не мог похвастать богатырским здоровьем и какими-то физическими достижениями: приехавший в Россию для прохождения военной службы, он был признан к ней "совершенно неспособным" и навсегда от нее освобожден.

Вернувшись в Париж, Гумилев издал второй свой сборник – "Романтические цветы". У него появились новые знакомые, в числе которых поэты – Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин. Тем не менее Гумилев переживал глубокий душевный кризис, покушался даже на самоубийство. Об этой попытке чуть позже он рассказывал еще одному новому другу, начинающему писателю Алексею Толстому. Говорил, что уже целый год носил при себе большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Знал, что стоит только взять его в рот – как мгновенно настанет неизвестное. Однажды сделал это – бросил кусок в рот, прижал ко рту ладонь, ощутил шершавый вкус яда. Что было дальше, Толстой так и не понял. Не понял и почему Гумилев пытался убить себя. ""Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…" <…> Обо всех этих заманчивых вещах рассказывал мне Гумилев глуховатым голосом, сидя прямо, опираясь на трость. Лето было прелестное в Париже. Часто проходили дожди, и в лужах на асфальтовой площади отражались мансарды, деревья, прохожие и облака, – точно паруса кораблей, о которых мне рассказывал Гумилев" (Толстой А. Н. Гумилев. – ВГ. С. 38).

Есть старое аскетическое и житейское правило: не призывай имени врага – он может явиться и толкнуть в пропасть. Увлекшись Бальмонтом и Брюсовым, в ранних стихах Гумилев, разумеется, не миновал выражений "друг Люцифер" и "верный дьявол". И хотя для него это были только слова – это были слова неразумные и неосторожные. В какой-то момент "друг Люцифер" чуть было не утащил его в бездну. Тем более, что тяга "ходить по пропастям и безднам" была у него своя, не заимствованная. Любая физическая опасность притягивала Гумилева, как магнит. Каким-то чудесным образом тогда, в юности, он был спасен, – лишь чувство притяжения бездны запечатлелось в его стихах. Он остро чувствовал в себе первородный грех – не только грех Адама, ослушавшегося Бога, но и в скором времени явившийся за ним грех Каина.

Он не солгал нам, дух печально-строгий,
Приявший имя утренней звезды,
Когда сказал? "Не бойтесь высшей мзды,
Вкусите плод, и будете, как боги".

Для юношей открылись все дороги,
Для старцев – все запретные труды,
Для девушек янтарные плоды
И белые, как снег, единороги.

Но почему мы клонимся без сил,
Нам кажется, что кто-то нас забыл,
Нам ясен ужас древнего соблазна.

Когда случайно чья-нибудь рука
Две жердочки, две травки, два древка
Соединит на мне крестообразно.
("Потомки Каина")

В жизни Гумилева не было четко обозначенного периода, когда он отошел бы от веры – но была постоянная тяга "на страну далече" и постоянное памятование об Отце небесном, Который ждет. Его Блудный сын из большого одноименного стихотворения даже "на страну далече" стремится во имя Господне:

На то ли, отец, я родился и вырос,
Красивый, могучий и полный здоровья,
Чтоб счастье побед заменил мне твой клирос
И гул изумленной толпы – славословья!

Я больше не мальчик. Не верю обманам,
Надменность и кротость – два взмаха кадила,
И Петр не унизится пред Иоанном,
И лев перед агнцем, как в сне Даниила.

Позволь, да твое преумножу богатство,
Ты плачешь над грешным, а я негодую,
Мечом укреплю я свободу и братство,
Свирепых огнем научу поцелую.
Весь мир для меня открывается внове,
И я буду князем во имя Господне…
О, счастье! О, пенье бушующей крови!
Отец, отпусти меня завтра… сегодня
! ("Блудный сын")

Если прочесть все стихотворение от начала до конца, остается впечатление, что эта первая часть более убедительна. Возвращаясь в отеческий дом, гумилевский Блудный сын ностальгически вспоминает детство, осознает, что дом – это святыня, но передать в полной мере чувство покаяния автору не удается, хотя его герой признает свою духовную опустошенность:

За садом возносятся горные своды,
Вот дом – это дедов моих пепелище,
Он, кажется, вырос за долгие годы,
Пока я блуждал, то распутник, то нищий…
("Блудный сын")

Заглушить до конца "пенье бушующей крови" ему так никогда не удавалось. Оставалось только констатировать собственную немощь.

Но и это – путь ко спасению, а для человека от природы гордого и самолюбивого – прямо-таки подвиг.

Я, что мог быть лучшей из поэм,
Звонкой скрипкой или розой белою,
В этом мире сделался ничем,
Вот живу и ничего не делаю.

Часто больно мне и трудно мне,
Только даже боль моя какая-то,
Не ездок на огненном коне,
А томленье и пустая маята.

Ничего я в жизни не пойму,
Лишь шепчу: "Пусть плохо мне приходится,
Было хуже Богу моему
И больнее было Богородице".

Первое возвращение Гумилева в отчий дом состоялось в 1908 г., когда он оставил, наконец, мысль об учебе в Париже и решил продолжать образование на родине, ради чего поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета. Правда, в первом же семестре, вместо того, чтобы приступить к занятиям, он на два месяца уезжает в новое средиземноморское путешествие, а по возвращении активнее участвует в литературной жизни, нежели учится. Через год он перевелся на историко-филологический факультет, но и там толком не занимался, то отчислялся, то восстанавливался – так что формальное его образование так и осталось в подвешенном состоянии. Но у него была другая, не менее серьезная школа.

К этому времени Гумилев уже приобрел достаточно знакомств среди петербургских литераторов. Не везде его принимали с распростертыми объятиями. Так, не слишком удачным оказалось знакомство с Мережковскими, к которым он явился с рекомендательным письмом от Брюсова. В ответном письме Брюсову Гиппиус недоумевала, какая злая сила свела его с этим "бледно-гнойного" вида юнцом. Известен и отзыв Блока, воспользовавшегося для его характеристики гоголевским выражением "паныч ось сосулька", а от себя добавившего "и сосулька глупая". Все-таки до чего мелочно-зол бывал блестящий Серебряный век даже в лице лучших своих представителей! Возвыситься за счет принижения рядом стоящего, блеснуть на чьем-нибудь бледном фоне – к этому стремились и это позволяли себе почти все. Главной причиной отрицательного отношения к Гумилеву, очевидно, было то, что в нем почуяли скрытую силу, здоровое и ровное напряжение воли, резко отделявшее его от массы "утомленных" бездельем неврастеников. Как во всех стайно-партийных группировках, в русском модернизме бездарность прощалась легче, чем независимость.

Но Гумилева неудачи не смущали. Он стал вхож на "башню" Вячеслава Иванова. "Вячеслав Великолепный" тоже был о нем не самого высокого мнения, – лишь спустя годы после его смерти он сменил свою оценку, назвав Гумилева "нашей погибшей великой надеждой".

В Гумилеве, в свою очередь, вызревал протест против незыблемого авторитета хозяина "башни". Тем не менее именно на "башне" родился термин "акмеизм", для обозначения нового литературного течения, главой которого стал Гумилев. О том, как это случилось, вспоминал Андрей Белый. "Мы распивали вино. Вячеслав раз, подмигивая, предложил сочинить Гумилеву платформу: "Вы вот нападаете на символистов, а собственной твердой позиции нет". Ну, Борис, Николаю Степановичу сочини-ка позицию…" С шутки начав, предложил Гумилеву я создать "адамизм"; и пародийно стал развивать сочиняемую мной позицию; а Вячеслав, подхвативши, расписывал; выскочило откуда-то мимолетное слово "акмэ", острие: "Вы, Адамы, должны быть заостренными". Гумилев, не теряя бесстрастия, сказал, положив нога на ногу: "Вот и прекрасно: вы мне сочинили позицию – против себя: покажу уже вам "акмеизм"" (Белый А. Башенный житель. – ВГ. С. 149). Так ли это было на самом деле, или не так, но, действительно, зародилось новое течение.

Объяснение, которое Андрей Белый дает словам "адамизм" и "акмеизм" звучит довольно натянуто. В этих названиях есть своя внутренняя логика, которую он почему-то упускает из вида. Почему "адамизм"? – Потому что Адам в раю давал имена всему сущему, сотворенному Богом.

В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо свое – тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.

И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.

...Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это – Бог.

Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И как пчелы в улье опустелом
Дурно пахнут мертвые слова.

Поэзия должна вернуться к этому простому и вдохновенному виду творчества, – давать имена Божией твари – не пытаясь проникнуть во внутреннюю сущность творений: это и будет "акмэ" (греч. akme – "вершина", "острие" года, т.е. пора цветения), соответствующая вечному цветению рая.

Само слово "акмеизм" вошло в обиход только в 1912 г., но потребность в том, что нес с собой акмеизм, ощущалась уже давно. "После 1905 года вкусы русской "передовой" публики начали меняться, – писал Георгий Иванов. – Всевозможные "дерзания" ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса" (Иванов. Г.В. Петербургские зимы. С. 107). Первым привлек всеобщее внимание Михаил Кузмин. "Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение:

Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку…

Вот, вот – именно. Все устали от слога высокого, все хотели ""прекрасной ясности", которую провозгласил Кузмин" (Там же). Конечно, в игриво-ироничном стилизаторстве Кузмина мало общего с героическим пафосом Гумилева, но какое-то время, в противостоянии символистскому "некто некогда негде нечто узрел", им было по пути.

Критики и мемуаристы и вообще впоследствии удивлялись: как могли объединиться в общее течение такие разные, непохожие, яркие индивидуальности, как Гумилев и Городецкий, Ахматова и Мандельштам, не считая еще целого ряда "попутчиков" и "сочувствующих". Видимо, все-таки есть в этом значительная заслуга Гумилева: не в пример "учителю" Брюсову он не подавлял равных, а собирал и воодушевлял общей идеей "работы", "мастерства". "Подобно Брюсову, он любил всяческую официальность и представительство, – писал Владислав Ходасевич, – но это выходило у него несравненно простодушнее и бескорыстнее. <…> Как всякий ребенок, он больше всего любил быть взрослым. Подражая порокам взрослых, он оставался собою" (Ходасевич В. Гумилев и Блок. – Газетный вариант очерка. Цит. по. ВГ. С. 300).

В январе 1909 г. в "Меньшиковских комнатах" Первого кадетского корпуса была открыта выставка "Живописи, графики, скульптуры и архитектуры". Устроителем ее был историк искусства, критик и поэт Сергей Маковский (сын известного художника Константина Маковского). Было выставлено более шестисот произведений разных художников, в числе которых – Рерих, Петров-Водкин, Кандинский. Были представлены также последние картины недавно скончавшегося Врубеля, но "гвоздем программы" стала огромная, в целую стену, картина Бакста "Terror Antiquus" ("Древний ужас" – лат.). Эта картина явилась прологом к охватившему художественный Петербург увлечению греческой архаикой. На этой выставке и познакомились Маковский и Гумилев. Вскоре Гумилев свел Маковского со своими друзьями, в числе которых были поэт Михаил Кузмин, прозаик Алексей Толстой, критик, прозаик и драматург Сергей Ауслендер. Вместе молодые поэты посещали Иннокентия Анненского, по-прежнему живо интересовавшегося молодой поэзией (дни его, впрочем, были сочтены: 30 ноября 1909 г. он внезапно умер от разрыва сердца). Вскоре возникла мысль об издании литературно-художественного журнала "Аполлон". Само название было полемично по отношению к "дионисийству" Вячеслава Иванова и знаменовало переход от туманной мистики сокровенных смыслов к классической ясности формы, от символизма к акмеизму.

Весной 1909 г. у себя на "башне" Вячеслав Иванов прочитал пробный курс по стихосложению. "Появилась большая аспидная доска, – вспоминал поэт Владимир Пяст, – мел в руках лектора; заслышались звуки "божественной эллинской речи": раскрылись тайны анапестов, пеонов и эпитритов, "пародов" и "экзодов". Все это ожило и в музыке русских, как классических, так и современных стихов" (Пяст В. Встречи. – ВГ. С. 106). Народу на "башню" собиралось все больше, поэтому уже осенью собрания было решено перевести в редакцию журнала "Аполлон". Кружок получил название "Общество ревнителей художественного слова", в обиходе же назывался "Академией стиха".

В "Академии" еще очень сильны были позиции Вячеслава Иванова. Через два года часть ее участников с Гумилевым во главе отделилась и образовала "Цех поэтов". Управление Цехом принадлежало "синдикам". Их было трое: Гумилев, Городецкий и троюродный брат Гумилева, Дмитрий Владимирович Кузьмин-Караваев (в то время муж поэтессы Е.Ю. Кузьминой-Караваевой, будущей "матери Марии", а сам впоследствии католический священник), фактически же двое, потому что последний был все-таки не поэт, а только ценитель поэзии. Все они по очереди председательствовали на собраниях, которые проходили как раз на их квартирах. Прочие члены собрания представляли на их суд свои стихи, и, следуя их указаниям, должны были "работать" над стихами. "Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. – говорил Гумилев. – Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему – по красоте звука и гармонии концепции" (Немирович-Данченко В.И. Рыцарь на час. – ВГ. 231). Иногда решались замысловатые стихотворные "задачки" – например, написать "панторифму":

Выпили давно ведро мадеры
Выпи ли да внове дромадеры?

Или:

Первый гам и вой локомобилей…
Дверь в вигвам мы войлоком обили…

Или давалось задание написать акростих, – например, с литературно-политической подоплекой: "Цех ест Академию". Владимир Пяст вспоминал, что ему такая постановка вопроса не понравилась: что за каннибализм? – и он написал другой акростих: "Цех кушает яства".

Цари стиха собрались во Цех:
Ездок известный Дмитрий Караваев,
Ходок заклятый, ярый враг трамваев,
Калош презритель, зрящий в них помех-
У для ходьбы: то не Борис Бугаев,
Шаманов враг, – а тот, чье имя всех
Арабов устрашает, – кто до "Вех"
Еще и не касался, – шалопаев
То яростный гонитель, Гумилев...
Я вам скажу, кто избран синдик третий:
Сережа Городецкий то. Заметь – и
Тревожный стих приготовляй, – не рев, –
Воспеть того иль ту, чье имя славно,
А начала писать совсем недавно.

Конечно, в этих шуточных упражнениях была известная доля "сальериевщины" – но "моцартам" такая выучка была небесполезна: она приучала быть требовательными к себе и не довольствоваться легкими, проторенными путями. Общий уровень версификационного искусства поднялся несказанно, хотя, конечно, из стихов, написанных "по заданию", мало что относилось к области поэзии. В полный голос "Цех поэтов", заявил о себе в 1912 году, когда начал выходить собственно поэтический его журнал "Гиперборей" и были изданы первые книги его участников.

Гумилев и Ахматова

"Ту, чье имя славно, а начала писать совсем недавно", Гумилев тоже воспевал акростихами:

Аддис-Аббеба, город роз,
На берегу ручьев прозрачных,
Небесный див тебя принес
Алмазной, средь ущелий мрачных.

Армидин сад… Там пилигримы
Хранят обет любви неясной
(Мы все склоняемся пред ним),
А розы душны, розы красны.

Там смотрит в душу чей-то взор,
Отравы полный и обманов,
В садах высоких сикомор,
Аллеях сумрачных платанов
.

Осенью 1910 г. в поэтических кругах Петербурга разнесся слух, что Гумилев женился – как ни странно, на "самой обыкновенной барышне". Зная его увлечение Африкой, друзья ожидали, что он привезет оттуда зулуску или мулатку. Через некоторое время стало ясно, что супруга Гумилева не менее необычна, чем если бы она была эфиопкой.

После многократных ссор, примирений и разрывов Анна Горенко наконец согласилась стать женой Гумилева. Они обвенчались 25 апреля 1910 года в Киеве. Из родни жениха на свадьбу не приехал никто: его родственникам этот брак изначально казался обреченным на неудачу. 2 мая молодые уехали в свадебное путешествие в Париж, где провели около месяца. Ахматова вспоминала это время с немного наигранной скукой. Георгий Иванов воспроизводит свой диалог с ней: "Я так рада, – говорит Ахматова, – что в этом году мы не поедем за границу. В прошлый раз в Париже я чуть не померла со скуки.
– От скуки? В Париже!..
Ну да. Коля целые дни бегал по каким-то экзотическим музеям. Я экзотики не выношу. От музеев у меня делается мигрень. Сидишь одна, такая, бывало, скука. Я себе даже черепаху завела. Все-таки развлечение.
– Аня, – недовольным тоном перебивает ее Гумилев, – ты забываешь, что в Париже мы почти каждый день ездили в театры, в рестораны.
– Ну уж и каждый вечер, – дразнит его Ахматова. – Всего два раза.
И смеется, как девочка" (Иванов Г.В. Петербургские зимы. С. 60).

Изначально обреченным их брак казался не только родственникам. Мысль о его непрочности зародилась и у Сергея Маковского, случайно оказавшимся в одном вагоне с Гумилевым и его женой на пути из Парижа, хотя он понял, что поженились они по любви. "Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, – писал он, – и не только как законная жена Гумилева, повесы из повес, у кого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов "без последствий", но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой и атласной челкой на лбу (по парижской моде) был привлекателен. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил ее серьезно и горд ею. Не раз до того он рассказывал мне о своем жениховстве. Говорил и впоследствии об этой своей настоящей любви… с отроческих лет" (Маковский С. Николай Гумилев по личным воспоминаниям. – ВГ. С. 83).

Впоследствии Ахматова сама признавалась, что в молодости у нее был трудный характер, и что она была страшно избалованна. Гумилев в качестве мужа тоже был не подарок – особенно для женщины эмансипированной и знающей себе цену. Он разделял мнение Ницше, что "мужчина – воин, а женщина для отдохновения воина". Добившись, после нескольких лет безуспешных попыток, руки своей Беатриче, он счел, что отныне она в его власти и должна подчиняться только ему. Он не хотел, чтобы она была самостоятельным поэтом, печаталась, а хотел, чтобы она была его отражением, разделяла его вкусы, жила его увлечениями. Хотел видеть в ней своего "оруженосца", или, на худой конец, рыцарскую жену, затворницу замка, которая преданно ждет возвращения мужа из крестового похода. Он, "избранник свободы, мореплаватель и стрелок" имел право хотеть этого, как, пожалуй, никто из современников. "Но житейской действительности никакими миражами не заменить, – говорил по этому поводу Маковский. – Когда "дома" молодая жена тоскует в одиночестве, да еще такая "особенная", как Ахматова… Нелегко поэту примирить поэтическое "своеволие", жажду новых и новых впечатлений с семейной оседлостью и с любовью, которая тоже, по-видимому, была нужна ему, как воздух… С этой задачей Гумилев не справился, он переоценил свои силы и недооценил женщины, умевшей прощать, но не менее гордой и своевольной, чем он" (Маковский С. Николай Гумилев. – ВГ. С. 61).

Иными словами, вышло то, о чем позднее с замечательной афористичностью скажет Цветаева:

Не суждено, чтоб сильный с сильным
Соединились в мире сем…

Их брак действительно оказался недолгим и несчастливым, но он остался заметной вехой не только в их судьбах, но и в истории русской литературы.

В детстве Гумилев мечтал иметь большую семью, такую же патриархальную, как семья его родителей. Но в его семью его молодая жена почему-то не вписывалась. Даже само сочетание имени и отчества "Анна Андреевна" словно бы указывало, что она лишняя: Анной Андреевной звали жену старшего брата Дмитрия, которая вошла в семью, как родная. Да и мать Гумилева звали Анной, – третья Анна, не слишком ли много? Старшая Анна Андреевна вспоминала ее так: "А.А. Ахматова была высокая, стройная, тоненькая и очень гибкая, с большими синими, грустными глазами, со смуглым цветом лица. Она держалась в стороне от семьи. Поздно вставала, являлась к завтраку около часа, последняя, и войдя в столовую, говорила: "Здравствуйте все!" За столом большею частью была отсутствующей, потом исчезала в свою комнату, вечерами либо писала у себя, либо уезжала в Петербург" (Гумилева А.А. Николай Степанович Гумилев. – ВГ. С. 119). Нет сведений, что Гумилев высказывал по этому поводу какое-то недовольство, но к своей семье он все-таки был очень привязан и не чувствовать этого отчуждения не мог.

Из логова Змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал – забавницу,
Гадал – своенравницу,
Веселую птицу-певунью.

Покликаешь – морщится,
Обнимешь – топорщится,
А выйдет луна – затомится.
И смотрит, и стонет,
Как будто хоронит
Кого-то – и хочет топиться.

Твержу ей: "Крещеному
С тобой по-мудреному
Возиться с тобой мне не в пору.
Снеси-ка истому ты
В днепровские омуты,
На грешную Лысую гору".

Молчит, только ежится,
И все ей неможется,
Мне жалко ее виноватую.
Как птицу подбитую,
Березу подрытую,
Над участью, Богом заклятою.

В то время мать Гумилева, Анна Львовна, получила в наследство небольшое имение Слепнево в Бежецком уезде Тверской губернии и семья проводила там довольно много времени, и летом, и зимой. Неподалеку от Слепнева находилось имение Подобино, с молодыми хозяевами которого, Неведомскими, Гумилев и Ахматова сблизились. Художница Вера Неведомская впоследствии написала о них воспоминания. Она тоже констатировала, что в семье мужа Ахматова была чужая, да и Гумилев, с его любовью к экзотике и гротеску, казался белой вороной среди своих. Зато в Подобине молодые люди могли дать полный простор своей фантазии. Гумилев был душой общества и постоянно выдумывал какие-то игры, в которых все присутствующие становились действующими лицами. Одной из запомнившихся игр был "цирк". Компания представляла бродячих актеров. "Ахматова выступала как "женщина-змея"; гибкость у нее была удивительная – она легко закладывала ногу за шею, касалась затылком пяток, сохраняя при всем этом строгое лицо послушницы. Сам Гумилев, как директор цирка, выступал в прадедушкином фраке и цилиндре, извлеченных из сундука на чердаке. Помню, раз мы заехали кавалькадой человек в десять в соседний уезд, где нас не знали. Дело было в Петровки, в сенокос. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать – кто мы такие? Гумилев не задумываясь ответил, что мы бродячий цирк и едем на ярмарку в соседний уездный город давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство, и мы проделали перед ними всю нашу "программу". Публика пришла в восторг, и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли" (Неведомская В. Воспоминания о Гумилеве и Ахматовой. – ВГ. С.132).

Но со временем Ахматова все чаще уклонялась от игр, затеваемых ее мужем, и грустила в одиночестве. Тверское захолустье не слишком ей нравилось – она привыкла к более живописным пейзажам. А кроме того, Гумилев то и дело давал повод себя ревновать. "Не щадил он ее самолюбия, – пишет С. Маковский. – Любя его и его стихи, не умела она мириться с его мужским самоутверждением.

Гумилев продолжал вести себя по-холостяцки, не стесняясь присутствием жены. Не прошло и одного брачного года, а он уж с мальчишеским задором увивался за всеми слепневскими девушками" (Маковский С. Николай Гумилев по личным воспоминаниям. ВГ. С. 86).

В октябре 1910 г. Гумилев уезжает в длительное путешествие в Африку. В ноябре того же года Ахматова пишет о своем замужестве уже в прошедшем времени:

Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
…А я была его женой.

Тоска и заброшенность читаются в ее стихах тех лет.

Сегодня мне письма не принесли:
Забыл он написать, или уехал;
Весна как трель серебряного смеха,
Качаются в заливе корабли.
Сегодня мне письма не принесли…

Он был со мной еще совсем недавно,
Такой влюбленный, ласковый и мой,
Но это было белою зимой,
Теперь весна, и грусть весны отравна,
Он был со мной еще совсем недавно…

Гумилев вернулся в конце марта 1911 г., но эта поездка не была последней. В Петербурге одинокая, загадочно-печальная Ахматова вызывала всеобщее сочувствие, Гумилевым возмущались. 18 сентября 1912 г. родился их единственный сын Лев. Мемуаристы пересказывали жутковатую историю о том, как в ночь, когда жена рожала, и роды были тяжелые, так что проходили в больнице, Гумилев где-то кутил с приятелями и за всю ночь даже не поинтересовался, родился ли ребенок и жива ли мать. Бесчувственным зверем Гумилев не был и жену по-своему очень любил, но если этот рассказ – правда, то, значит, непонимание между ними на тот момент достигло апогея.

Древний я отрыл храм из-под песка,
Именем твоим названа река,

И в стране озер семь больших племен
Слушались меня, чтили мой закон.

Но теперь я слаб, как во власти сна,
И больна душа, тягостно больна.

Я узнал, узнал, что такое страх,
Заключенный здесь в четырех стенах;

Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны.

И тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
 
"Как бы то ни было, но уже задолго до войны Гумилев почувствовал, что теряет жену, почувствовал с раскаянной тоской и пил "с улыбкой" отравленную чашу, приняв ее из рук любимых, как заслуженную кару, ощущая ее "смертельный хмель"" (Маковский С. Николай Гумилев. – ВГ. С. 63).

Но все же удивительно, как этот гордый воин умел сокрушаться сердцем, сравнивая себя с героем индийского эпоса, проигравшим

возлюбленную в кости, и как он умел с уважением относиться к выбору женщины, в конце концов отвергшей его.

…Я молод был, был жаден и уверен,
Но дух земли молчал высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы,
Теперь мой голос медлен и размерен,
Я знаю: жизнь не удалась… и ты,

Ты, для кого искал я на Леванте
Нетленный пурпур королевских мантий,
Я проиграл тебя, как Дамаянти
Когда-то проиграл безумный Наль.
Взлетели кости, звонкие, как сталь,
Упали кости – и была печаль.

Сказала ты, задумчивая, строго:
"Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя" –

Твоих волос не смел поцеловать я,
Ни даже сжать холодных тонких рук,
Меня пугал и мучил каждый звук,
И ты ушла, в простом и темном платье,
Похожая на древнее распятье…
("Пятистопные ямбы")

Впрочем, кто из них кого бросил – трудно понять. В том, что каждый называл брошенным себя, было и особое душевное благородство – каждый осознавал свою потерю, но не доходил до уничижения противоположной стороны. Фактически их разрыв состоялся еще до начала Первой мировой войны, хотя до ухода Гумилева в армию они еще жили под одной крышей, а официально развод был оформлен только в 1918 г. Их сына воспитывала мать Гумилева, Анна Ивановна. Но то, что на сыне этих двух выдающихся людей природа, вопреки ожиданиям, отказалась "отдохнуть", может быть, служит лишним подтверждением, что на их недолгом и несчастливом браке почивало какое-то особое благословение. И хотя официально Ахматовой посвящено совсем немного стихотворений Гумилева (сама она насчитывала двадцать два, хотя бы косвенно относящихся к ней), ее образ вновь и вновь появляется в его лирике.

Ангел лег у края небосклона,
Наклонившись, удивлялся безднам:
Новый мир был синим и беззвездным,
Ад молчал, не слышалось ни стона.

Алой крови легкое биенье,
Хрупких рук испуг и содроганье,
Миру снов досталось в обладанье
Ангела святое отраженье.
Тесно в мире, пусть живет, мечтая
О любви, о свете и о тени,
В ужасе предвечном открывая
Азбуку своих же откровений.


Страница 3 - 3 из 4
Начало | Пред. | 1 2 3 4 | След. | КонецВсе

© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру