29.07.2013

Теория риторической аргументации. Элокуция

Элокуцией (лат. elocutio – выражение) называется раздел риторики, в котором рассматриваются приемы построения текста высказывания. Все операции, связанные с созданием целесообразного высказывания – анализ аргументативной ситуации, формулировка пропозиции, нахождение доводов и построение аргументов, работа над композицией высказывания – сводятся к элокуции как завершающему этапу создания высказывания. В новейших руководствах по риторике раздел элокуции, как правило, отсутствует, сведен к минимуму или подменяется так называемой «культурой речи»[i]. Но «культура речи» еще не есть стиль.

Элокуция содержит идею риторического стиля. В риторической прозе стиль играет особую роль: именно стилем определяется влиятельность риторического произведения. Стиль риторической прозы имеет свои особенности и отличается от стиля художественной литературы в первую очередь антиномичностью предпосылок. Требования оригинальности как новизны содержания и убедительности выражения противостоит требованию уместности как соответствия норме использования речевого приема в стандартной ситуации.

Стилистическое качество риторической прозы определяется пафосом автора: замысел, выбор темы речи, постановка и решение проблемы, выбор и построение словесных ходов аргументации являются органическими составляющими риторического стиля. Мысль воплощается в тексте в своем сложном содержании, в которое входит не только суждение, лежащее в ее основе, но целый комплекс смыслов, связанных с обоснованием, оценкой, представлением адресату, интенциями говорящего, различного рода суппозициями. Понятие текста (textus – плетение, ткань, структура, связное изложение) можно объяснить старинным выражением «плетение словес». Но это «плетение» и есть сама мысль, оформленная словом и закрепленная в основном в письменной форме.

Автор стремится создать и обосновать новые идеи, которых ожидает от него аудитория: новизна, значимость и оригинальность содержания в конечном счете дают право высказываться публично. Обычная критика риторики обращена именно к этой стороне риторического стиля: недостаток оригинальности и значимости содержания, банальность аргументации при использовании стандартного набора речевых приемов приводят к пресловутой «риторичности».

Выбор средств выражения мысли в риторической прозе определяется ожиданиями аудитории, к которой обращено высказывание. Аудитория стремится правильно понять автора и ожидает от него точной и ясной формулировки мыслей. Аудитория ораторской речи или читатели публицистического произведения обычно не склонны к словесным изыскам ради красоты речи как таковой – им нужно в первую очередь понять и оценить содержание. Но понятно содержание высказываний, форма которых узнаваема. Поэтому риторическое произведение обычно принадлежит к определенному виду словесности, форма которого соответствует сложившимся нормам. Если автор не соблюдает эти нормы, произведение утрачивает необходимые качества, на основе которых получатель понимает текст определенным образом, соответствующим его мыслительным и речевым навыкам. В этом состоит этос риторического стиля.

Итак, аудитория предъявляет автору этическое требование традиционной уместности, но ожидает от него пафоса – продуктивности идей и оригинальности их выражения. Столкновение этих двух в значительной мере взаимопротиворечащих тенденций становится основой стилистического усилия: стиль, по существу дела, есть словесная реализация риторического логоса. Логос предстает как набор словесных средств и речевых приемов, как общих для дискурсивной ситуации, так и характерных для данного автора. Эти речевые ресурсы систематизированы в речи автора и выделяют его из среды участников дискурса. Но критерии, по которым оценивают данного автора, – правильность, ясность, чистота, выразительность, сила, элегантность слога и т.п. – остаются эстетическими. Достаточно часто «риторический» стиль осуждается как чрезмерно и безвкусно украшенный различного рода тропами, фигурами, ритмическими конструкциями, «литературный», «монологический», но это осуждение предполагает утверждение чего-то иного, противоположного – лаконичности, точности, ясности, простоты, непритязательности, «разговорности», «диалогичности» и т.п., что в той же мере оказывается эстетической ценностью.

Риторическое произведение, может быть эффективным и влиятельным. Эффективность означает непосредственное воздействие речи на аудиторию. Влиятельность означает усвоение и распространение идей, высказанных автором. В отличие от текущей словесной продукции произведения риторической прозы в той мере, в какой они претендуют быть литературой, обладают стилем. Но и текущая речевая продукция влиятельна, если у нее есть стиль, выработанный в литературном творчестве автора.

Стиль – обусловленное целесообразным отбором выразительных средств эстетическое качество произведения, которое позволяет понять замысел создателя и определить ценность текста в ряду других подобных.

Состав образов

Риторическая проза по своему назначению содержит столкновение и состязание точек зрения. Проблема, ради решения которой и создается риторическое произведение, реальна и может быть разрешена различным образом. Поэтому произведение риторической прозы соотносится с конкретными людьми и поступками и хотя бы потенциально предполагает источник иной позиции и, следовательно, критику.

Предмет риторической прозы не только реальные факты и отношения людей, но даже в большей мере – высказывания об этих фактах и отношениях. Эти реальные факты, лица и высказывания автор с определенной точки зрения изображает и представляет аудитории, которая обсуждает и оценивает как сами факты и лица, так и высказывания о них – и принимает решение.

Искусство прозаического слова состоит в создании цельной картины обсуждаемой темы. Цельность такой картины является необходимым условием ее убедительности. Тому, кто принимает решение, предстоит сказать «да» или «нет» о пропозиции ритора, а сами по себе факты и отношения людей запутаны и неоднозначны. Ритор стремится по возможности свести массу полутонов и оттенков реальности к черному и белому, тем самым облегчая решение стоящей перед аудиторией задачи. Недаром платоновский Сократ называл свою диалектику «мейовтикой» – методом повитухи.

Такая картина проблемы представляет собою совокупность сбалансированных словесных образов, охваченную сетью сюжета.

Риторическое произведение содержит: (1) образ ритора, (2) образ оппонента, (3) образ предмета речи, (4) образ аудитории и (5) образ инстанции аргументации, которые противопоставляются и могут частично объединяться в ходе развертывания текста или расслаиваться и выделять более дробный и сложный набор образов. Взаимное отношение и столкновение этих образов составляет основу сюжетного конфликта, который создает словесную форму риторического произведения.

Эта словесная форма может быть или не быть художественной в зависимости от представлений общества об уместности художественного изображения реальной действительности в деловой или философской речи. Для построения системы образов используются различного рода стилистические средства: отбор слов, тропы, синтаксические конструкции, фигуры речи, чередование периодической, то есть ритмически организованной и непериодической речи, различные композиционные приемы.

В произведении риторической прозы система образов не обязательно представлена в полном составе. В зависимости от жанра, темы, цели, которую ставит перед собой автор, этических условий и обстоятельств те или иные образы могут быть только намечены или даже вовсе отсутствовать, но образы ритора, аудитории и предмета представлены практически в любом произведении. Система образов проявляется тем полнее и отчетливее, чем больше произведение риторической прозы включено в отношения соревнования и полемики и чем сильнее конкретный результат речи зависит от решения аудитории, – такова судебная и политическая ораторская речь, которая недаром считается наиболее трудным видом риторической прозы.

В образной системе риторического произведения могут быть выделены два разряда образов: ролевые образы и нарративные образы.

Ролевые образы – автора, оппонента и аудитории – предстают как участники обсуждения проблемы. Это отправители и адресаты речи, к ним обращается и с ними полемизирует или соглашается автор.

Нарративные образы – предстают как лица или события, о которых идет речь.

Образ ритора

Образ ритора является основным элементом системы. Существует общепринятое в культуре представление об образе ритора как «риторическом идеале», но конкретный образ ритора определяется выраженным в слове замыслом и отношением субъекта речи к проблеме и к другим участникам дискуссии – дискурсивным контекстом.

Дискурсивный контекст представляет собой совокупность лиц, организаций, публичных высказываний, образующих речевую ситуацию, в которой происходит публичная речевая деятельность ритора. В отношении к составляющим этой конкретной ситуации складывается образ ритора. В его высказываниях в прямой или косвенной форме фигурируют люди и сообщества, которых он поддерживает или с которыми полемизирует, идеи, которые он принимает, отвергает или к которым остается безразличным, сюжеты и лица, которых он изображает. Поэтому образ ритора как таковой может опознаваться, следовательно, существовать только в отношениях с другими образами.

Этическая основа образа ритора-субъекта – совместимость с общекультурным представлением о риторическом идеале. Оппозиции образов, в особенности оппозиции автор / оппонент и автор / аудитория предполагают соотнесение норм риторического идеала с оценкой ритора с позиции общества, что обычно выражается в полемических высказываниях о нем, и с его оценкой с позиции непосредственной аудитории.

От того, как ритор выражает свое отношение к нравственным ценностям, продуктивным для общества в данное время, зависит его оценка аудиторией как частью данного общества с точки зрения риторического идеала.

От того, как автор выражает свое отношение к дискурсивному окружению – аудитории и оппоненту, зависит его оценка непосредственной аудиторией с точки зрения ораторских нравов (честности, скромности, доброжелательности, предусмотрительности). Эта позиция, естественно, создается воззрениями аудитории и отношением к автору речи и может быть различной в зависимости от конкретной тематики речи. В этой перспективе связи оратора или писателя с аудиторией развертывается конкретная форма ролевого образа автора.

С.А. Андреевский в приведенной ниже защитительной речи в «деле о брошке», обращенной не столько к составу суда, сколько к общественному мнению и основанной в статусе оценки на аргументации этического характера, строит свой ролевой образ в виде борца за правду. Он же в речи по делу братьев Келеш, где аргументация ведется в статусе установления, а общественное мнение настроено против его подзащитных, предстает в образе объективного исследователя обстоятельств дела. В речи С.А. Андреевского по «делу о брошке» обращает внимание изобилие «риторических украшений» – тропов, фигур, художественных форм повествования и описания, в то время как в речи С.А. Андреевского по делу братьев Келеш и в других произведениях различных авторов, в которых строится ролевой образ ритора – объективного исследователя, эмоционально-художественные средства обычно сводятся к минимуму или вуалируются.

Ролевой образ ритора в его вариантах представлен в различных видах и жанрах риторической прозы и, естественно, на его стилистическое воплощение влияет как строение образной системы, так и функционально-стилевые нормы философской прозы, публицистики, богословской полемики, судебной или политической речи и т.д.

В книге И.А. Ильина «Взгляд в даль» (1945) образ автора-воспитателя, автора-пророка создает украшенный, даже несколько витиеватый стиль изложения.

[5.1.] «Навстречу духовному обновлению идет современный мир. Но одни, должно быть, еще не видят этого, потому что непомерно велик трагизм эпохи, который поглощает все их силы; другие, возможно, и почувствовали необходимость обновления, но не видят пока надежного пути и не знают, куда податься. Однако обновление неизбежно начнется, начнется как бы само собой и начнется тогда, когда прежние источники исчерпают себя, когда человеческие страдания станут невыносимыми.

Вот почему столь важно для нас предвосхитить ход событий и уразуметь, что делать. Ведь недостойно человека плыть по воле рока: важно предугадать свою судьбу и заняться ее совершенствованием. Каких только испытаний, смут и бед не посылает Всевышний на человека, чтобы тот одумался, пришел в себя, вспомнил о том, что он свободный созидатель, открыл в себе глубинные духовные пласты и уже оттуда, изнутри, начал свое обновление – вольно, дерзновенно и настойчиво.

Поразмыслим прежде всего над тем, что мы утратили. Человечество попыталось создать культуру, без веры, без сердца, без созерцания и без совести; и вот налицо несостоятельность ее и распад. Люди не захотели больше веровать, потому что убедили себя, что вера есть нечто “противоразумное“, “ненаучное” и “реакционное”. Отреклись они и от сердца, потому что сердце показалось им помехой для инстинктов, “глупым”, сентиментальным, лишающим человека деловитости, в то время как “умный” человек жаждет оставаться эгоистом и “дельцом”. Отринули люди и созерцание, потому что их холодный ум отменяет “беспочвенную фантазию”, считая “прозу” самым важным в жизни. Вытеснили из себя и совесть, потому что ее живые увещевания не укладываются в контекст трезвой оборотистости. А за всем этим открывается ложный стыд предстать бедным и незаметным, прослыть ребячливым и смешным – неудовлетворенное честолюбие и страх перед “общественным мнением”.

Это ложный стыд будет преодолен великим страданиями эпохи, ибо страдания есть истинная реальность, есть “бытие”, реальное настолько, что человек забывает о своем желании “казаться” или ”прослыть”. Но это означает, что ему придется еще долго терпеть и, может быть, даже в неизведанных им формах гнета и унижения, и терпеть до тех пор, пока не угаснет в нем все кажущееся, условное и мертвое и пока не вырвется наружу победоносно исток внутренней реальности и творческой силы. Человек должен снова почувствовать настоятельную необходимость в подлинной реальности, субстанции бытия и жизни. Тогда только взыграет в нем душа, тогда только он свободно и решительно предастся сердечному созерцанию и, обретя при этом Бога, примирится со своей совестью и начнет творить новую культуру – новую веру, новую науку, новое искусство, новое право и новую социальность.

Когда начнется это осмысление и когда наступит этот творческий порыв, предсказать трудно. Но мы должны уже теперь всевозможными способами и со всевозможных точек зрения попытаться установить правильный диагноз современного духовного кризиса и нащупать новые пути обновления.

К этому особенно призвана философия как любовь к мудрости как созидательная потребность в божественных содержаниях, как воля к очевидности в делах сопредельных и предельных; и философия поступит правильно, если посвятит себя такой задаче»[ii].

Главная трудность эпидейктической риторики состоит в праве на речь: на каком основании автор счел возможным поучать человечество и судить о его нравственном состоянии? Утвердить право на эпидейктическую речь значит поставить себя в определенное отношение к аудитории, оппоненту и предмету.

Это делается посредством так называемой контекстной эналлаги местоимений и форм глагола – смещения, совмещения и разведения значений слов, обозначающих участников речи: мы, вы, они. Автор начинает с первого лица множественного числа: поразмыслим, мы. Это мы противопоставляется человечеству как безличному обозначению всех, но со значением они. Слово человечество отделяет автора и аудиторию от всех остальных и открывает возможность противопоставить аудиторию всем остальным людям. Эти люди, уже они, которые не захотели больше «веровать». Стало быть, раньше – хотели, но «убедили себя», «отреклись от сердца» и назвали себя «умными», а тех, кто не отрекся, – «глупыми»: в тексте слово стоит в кавычках, чем подчеркивается, что это именно их, этих людей, слово.

Выходит, что они, считают глупыми нас с вами, которые от сердца не отреклись. И эти люди «жаждут остаться эгоистами» и «дельцами» опять же в кавычках – это тоже их слово. Далее автор характеризует этих людей, указывая действительную причину такого их мнения о нас с вами: они боятся общественного мнения, потому что честолюбивы и трусливы. Итак, мы, которых автор приглашает поразмыслить, противостоим им, которые сознательно стали эгоистами и дельцами: «Пусть гнев, – указывает Аристотель, – будет определен, как соединенное с чувством неудовольствия стремление к тому, что представляется наказанием за то, что представляется пренебрежением или к нам самим, или к тому, что нам принадлежит, когда пренебрегать бы не следовало»[iii].

Но всем, не только им, но и нам, предстоит преодолеть этот их ложный стыд страданиями, и только тогда, когда начнется это осмысление, они поймут нашу действительную правоту, примирятся Богом и со своей совестью и «начнут творить действительную культуру». Но мы, которые эту совесть не утратили, хотя у нас и разные взгляды, должны совместными усилиями найти эти «пути обновления».

Далее автор деликатно отграничивает себя от аудитории: к этому поиску призвана философия – безличная область мысли, задачи которой определяются. Но автор – философ, следовательно, вместе со всей философией поступит правильно, если попытается решить эту задачу. Несколько далее автор указывает на практическую необходимость философского предвидения как педагогическую задачу – «философии придется обратиться прежде всего к проблеме воспитания, чтобы указать на его важнейшие, упущенные современной эпохой задачи, а именно: будить духовное начало уже в детском инстинкте, укреплять в человеке собственную предметную силу суждения, волю к духовной цельности»[iv].

Ритор в примере [5.1.] предстает как педагог-воспитатель: пафос речи направлен к новым поколениям, к освоению ими наследия духовной культуры, на основе которой и возможна созидательная деятельность.

Риторическая техника, которую использует И.А. Ильин, ни в коей мере не является ни новшеством, ни приемом введения в заблуждение – это обычный, известный с незапамятных времен ход мысли (фигура речи), который, правда, применяется с бóльшим или мéньшим успехом в зависимости от одаренности и литературного мастерства писателя.

Соотношение аспектов образа ритора соотносимых с общественно-культурным риторическим идеалом, ожидаемыми непосредственной аудиторией ораторскими нравами и профессиональным речевым образом философа пророка и педагога, восходящим к Платону, и создает этическую основу авторского стиля И.А. Ильина. В риторическом стиле этого типа и следует ожидать художественной прозы, приближенной к классической оратории, как у Платона.

Образ аудитории

Аудитория – источник этоса. Образ аудитории конструируется применительно к конкретному образу ритора и предмету речи, поскольку основная задача здесь состоит в подготовке аудитории к положительной оценке образа ритора и присоединению к аргументации.

Образ аудитории ни в коей мере не является изображением данной, реальной совокупности людей, к которым обращается оратор или писатель, но предстает как некое идеальное мы или я в зависимости от вида речи, которое в силу своих нравственных и интеллектуальных качеств готово принять то правильное решение, которое ритор предлагает как достойное этого я или мы. Стилистическая же задача ритора и состоит в том, чтобы реальные слушатель или читатель согласились отождествить себя с этим идеальным образом.

Ритор стремится построить такое представление аудитории о ней самой, при котором она признает для себя возможным принять те апелляции к реальности, авторитету или к своим собственным целям и ценностям, к которым прибегает ритор, и готова объединиться с ним в общем «мы». Образ этот создается как выбором регистра речи и соответствующих лексико-стилистических средств, так и особыми презумпциями, приемлемыми для того круга людей, к которому относит себя аудитория, оценками, которые она считает правильными. Презумпции обычно выражаются как нечто само собой разумеющееся: «если не допускать сказки», или «такие штуки выкидывает только случай, а не умысел», или «скромного ремесла было мало для предприимчивости».

Аудитория может осознавать себя как универсальную или как частную. Самосознание аудитории как универсальной или частной есть факт ее мировоззрения. Универсальность аудитории означает, что она рассматривает свои ценности и цели как «естественные» или «общечеловеческие». Осознание аудиторией себя в качестве частной означает признание своей особенности в отношении к другим аудиториям как культурно-историческим сообществам, которые имеют равные основания иметь иное мировоззрение и иные ценности и цели, что подразумевает своего рода релятивизм топики.

Для русской аудитории характерно двойственное отношение к универсальности аргументации. Универсальная аргументация и, соответственно, универсальная аудитория формируется гомилетикой и философской прозой в части гносеологии. Частная аудитория формируется в основном исторической прозой и философией истории. Русская аудитория сложилась гомилетикой и исторической прозой. Гомилетика и историческая проза и формируют самосознание русской аудитории, для которого характерны универсализм духовно-нравственных ценностей в сочетании с частным характером исторического опыта России. Это сочетание духовно-нравственного вероисповедного универсализма и историко-культурного релятивизма создавало и создает напряжения в системе топики. Попыткой преодоления этого напряжения и стал российский марксизм-ленинизм, для которого характерно представление об универсальности и этической целесообразности исторического развития («прыжок из царства необходимости в царство свободы») и подчинение духовно-нравственных ценностей историческим с вытекающим из этого подчинения историческим мессионизмом. Попытка эта оказалась неудачной, так как неизбежно вносила релятивистские представления в духовно-нравственную топику – признание историчности нравственных норм равносильно их отрицанию. Современная российская аудитория, как показывает политическая риторика последних лет, сохраняет это характерное для русской культуры сочетание универсальной и частной топики, впрочем, вполне продуктивное для развития общества при условии, что оно ориентировано на культурный консерватизм – почвенничество.

Образ ритора часто объединяется с образом аудитории в технической аргументации – в обосновании и опровержении. Поскольку риторический аргумент включает в себя положение, схему, топ и редукцию, именно в этих его компонентах проявляется диалогичность монолога, взаимодействие образов. Топ аргумента, по определению, принадлежит аудитории[v], положение и редукция связывают эти отношения в единый словесный ряд, соотносятся с пафосом и принадлежит ритору, схема – относится к логосу и принадлежит ритору и аудитории одновременно. Поэтому словесная ткань аргументации приобретает особо сложный характер и требует тщательного анализа.

Построение образа аудитории связывается с различными инструментами объективизации содержания речи и одновременно субъективизации ее источника, часто в виде эналлаги местоимений.

[5.2.] «Положим, я сижу на берегу большой реки. Я вижу вдали что-то похожее на туман; потом впечатление проясняется, и я отчетливо воспринимаю какой-то дымок. Может быть, это – поднявшееся над рекой облако; может быть, это – дым отдаленной фабричной трубы или идущего вдоль берега паровоза. Но вот дымок, казавшийся сначала неподвижным, начинает приближаться, следуя извилинам реки; а вместе с тем мое ухо ясно начинает различать усиливающееся по мере приближения шлепанье по воде. И вдруг мне окончательно становится ясным несомненный смысл всего воспринимаемого, смысл, разом превращающий весь хаос моих восприятий в единую целостную картину. Это – пароход идет вниз по течению. Все, что раньше мне представлялось или казалось, – облако, дым фабрики или паровоза – отбрасывается мною как только мое, мнимое, психологическое. Я нашел нечто сверхпсихологическое, что больше всех моих ощущений, переживаний, мыслей, общее искомое моих мыслей, которое ими предполагается и которое поэтому называется «смыслом». В отличие от всего того мнимого, кажущегося, что я отбросил, это мысленное содержание, сознаваемое мной как смысл, утверждается мной как общеобязательное».[vi]

Кто этот «я»? – Это не профессор кн. Евгений Николаевич Трубецкой, рассказывающий читателю, как он однажды принял пароход за паровоз. Это – «я» применяет к себе читатель, то есть аудитория, а сам по себе пример [5.2.] – сложное умозаключение, одной из посылок которого является описание истории с пароходом. За ним следует повествовательная форма, в которой продолжается рассуждение: она нужна для усиления вывода, который, однако, строится, как описание, на основе возвратного глагола «утверждается» в настоящем времени.

В результате складывается образ аудитории – некоего универсального «я», объективно наблюдающего за своими субъективными переживаниями в их отношении к реальности и приходящего в выводу.

Помимо эналлаги важнейшим инструментом создания идентичности автора и аудитории является синтез форм повествования, описания и рассуждения в построении аргумента. И если в примере [5.2.] достигнута та степень идентичности автора и аудитории, которая требуется в философской прозе в отличие от судебной оратории, то в примере [5.3.] автор не полностью слит с аудиторией.

[5.3.] «Но вот еще одно очень важное соображение.

Все мы имеем громадное и в то же время несправедливое преимущество перед подсудимыми. Мы смотрим на вещи, имея перед собою уже открытую «книгу судеб», которая для них оставалась в тайне. Мы знаем превосходно, что крах банка наступил. А они, когда им приходилось действовать, этого и во сне не видели. Не лиши себя жизни Алчевский, помоги ему вовремя министр финансов, – екатеринославской катастрофы не случилось бы. А теперь-то легко давать наставление каждому, как бы следовало ему поступать, а тогда?!

Конечно, Бразоль бы не судился, если бы при первом же нарушении устава ушел. И вот я прошу вас подумать: а что бы произошло, если бы Бразоль ушел?

Во-первых, тотчас бы найден был директор, который беспрекословно повиновался бы Любарскому-Письменному и Макарову, – настоящий homme de paille[vii], подставное лицо, с готовым жалованием и без всякой работы.

Во-вторых, при таком директоре никакого бы удержу биржевой игре не было, а «Успенское», которое его заставили бы купить, было бы продано во всякую минуту без всякой церемонии еще задолго до побега Макарова и было бы проиграно»[viii].

Слова «все мы», указывают на это объединение ритора и аудитории в универсально значимом рассуждении, которое приводит к решению, но решение принимает аудитория – коллегия присяжных. К образу аудитории в особенности относятся слова «и вот я прошу вас подумать», «а теперь-то легко давать наставление каждому, как бы следовало ему поступать, а тогда?» Последние также объединяют аудиторию с ритором: они вместе думают и поэтому судят здраво, в отличие от «некоторых недальновидных людей», которые готовы «давать наставления». На этическую сторону образа указывают слова о «несправедливом преимуществе», последствия которого предстоит исправить. Это указание усиливается вопросами, которые вместе с паузами и ответами создают фигуру сообщения: вопрос от говорящего и ответ от аудитории. Тем самым слова ритора превращаются в слова аудитории, которая проницательно догадывается о том, что было бы, если бы подсудимый вовремя оставил свою должность.

Образ аудитории развивается и формируется на протяжении всего текста, чтобы рекапитуляция и заключение также стали выражением ее собственного решения.

Это соотношение автора и аудитории проявляется в стиле примера [5.3.] в сравнении с примером [5.1.]. Речь Е.Н. Трубецкого значительно проще речи И.А. Ильина в смысле использования тропов, фигур, синтаксиса, поскольку Е.Н. Трубецкой стремится говорить «словами читателя», используя, однако, ряд специфических для философской речи слов и оборотов.

Эпидейктический образ философа-педагога здесь лишен пророческого элемента, автор стремится растолковать свои мысли максимально просто, ясно и доказательно, что и является средством полного объединения с читательской аудиторией. Если сравнить примеры [5.1.], [5.2.], [5.3.] с примером из речи Цицерона [5.6.], то можно видеть, что, чем более речь приближена к ораторской прозе и главное – к образу оратора-воспитателя нравов, тем более активно используются средства сведения и разведения образов, инструментарий «украшения» и периодическое построение синтаксических конструкций, заметные даже в переводе. Пафосные типы образов органически требуют украшенной речи.

Образ оппонента

Образ оппонента также зависит от образов ритора и аудитории, но в своей отрицательной модальности определяется противопоставлением образам ритора и аудитории и общим требованиям этоса.

Образ оппонента в различной степени разработки практически всегда присутствует в риторической прозе, поскольку он должен давать контраст с образами ритора и аудитории и создавать известный смысловой упор, напряжение, необходимое для выражения пафоса и принятия решения. Но самое важное – образ оппонента служит для ограничения пространства выбора решения. В принципе может быть бесконечное число решений проблемы, оппонент же требуется для сведения числа возможных решений к минимуму, желательно, к двум.

Поэтому основные задачи построения образа оппонента – изображение его позиции в опровергаемом аспекте часто с редукцией всего содержания точки зрения оппонента к этому опровергаемому аспекту и компрометация оппонента через изображение и опровержение его позиции или через иные обстоятельства деятельности, высказываний, связей оппонента, общественного мнения о нем, так или иначе связанные с опровергаемой позицией.

Так, в «Дневнике писателя» Ф.М. Достоевский использует для компрометации оппонента повествование об отдельном эпизоде на похоронах Некрасова, ироническое изображение которого дает основание уличить полемического противника во лжи и высмеять его. При этом косвенно компрометируется и образ самого Некрасова.

[5.4.] «Когда я вслух выразил эту мысль, то произошел один маленький эпизод: один голос из толпы крикнул, что Некрасов был выше Пушкина и Лермонтова и что те были только «байронисты». Несколько голосов подхватили и крикнули: «Да, выше!» Я, впрочем, о высоте и сравнительных размерах трех поэтов и не думал высказываться. Но вот что вышло потом: в «Биржевых ведомостях» г-н Скабичевский, в послании своем к молодежи по поводу значения Некрасова, рассказывая, что будто кто-то (то есть я), на могиле Некрасова, вздумал сравнивать имя его с именами Пушкина и Лермонтова, вы все (то есть вся учащаяся молодежь) в один голос, хором прокричали: «Он был выше, выше их». Смею уверить г-на Скабичевского, что ему не так передали и что мне твердо помнится (надеюсь, я не ошибаюсь), что сначала крикнул всего один голос: «Выше, выше их», и тут же прибавил, что Пушкин и Лермонтов были «байронисты», – прибавка, которая гораздо свойственнее и естественнее одному голосу и мнению, чем всем, в один и тот же момент, то есть тысячному хору, – так что факт этот свидетельствует, конечно, в пользу моего показания о том, как было это дело»[ix].

Ритор «выразил мысль», «смеет уверить», «показал» – оппонент «крикнул», «рассказал, будто бы», несколько голосов «подхватили и крикнули»; в комическом изображении выдумки оппонента аудитория прокричала «тысячным хором».

Степень компрометации оппонента может быть различной и определяется характером проблемы, замыслом и тактом ритора. В примере [5] Н.П. Шубинский строит образ оппонента корректно. В соответствии со сложностью задачи – добиться полного оправдания в статусе оценки по явно очевидному делу – он компрометирует оппонента в меру необходимости и не рискует поплатиться за увлечение полемикой утратой авторитета, что было бы равносильно провалу.

[5.5./1] «Подробности настоящего дела кратки и немногосложны. Они состоят из откровенного рассказа самого обвиняемого и шести свидетельских показаний. И все-таки они с замечательной ясностью и силой рисуют перед нами многолетнюю и глубокую драму человеческой жизни. Я не понимаю только, почему неискренними считает объяснения обвиняемого г. прокурор. Право, я редко встречал такую прямоту, такое мужество в передаче обвиняемым каждого факта, каждого события, какие желал бы знать и установить даже против него суд. Не вижу я и той озлобленности и жестокосердия, какие находит в душевном состоянии его г. обвинитель в роковой для него день 21 июня» <...>.

В первом фрагменте примера оппонент представлен с субъективной позиции («я не понимаю»), но вводится его первая характеристика через противопоставление нейтрального «прокурор» и экспрессивного «обвинитель», причем «прокурор» дается в нейтральном контексте слов «неискренними считает объяснения обвиняемого», а «обвинитель» – в окрашенном: «той озлобленности и жестокосердия, какие находит в душевном состоянии его» в противоположность субъективному, но также более экспрессивному «не вижу». Прокурор предстает как обвинитель не в терминологическом, а в обычном смысле. Позиция автора связывается, однако, с объективными показаниями свидетелей и обвиняемого, чем противопоставляется позиции оппонента, которая предстает как только субъективное мнение, а заодно отмечается совпадение объяснения обвиняемого и свидетельских показаний, которые подкрепляют друг друга.

[5.5./2] «Нет, я думаю, тогда произошло раздвоение в нем померк под давлением роковых событий - горя, отчаяния, стыда, душевных мук - бодрый, мягкий, любящий человек и вырвалась наружу гневливая воля оскорбленного и негодующего мужа...

Отчего случилось это? Здесь я охотно присоединюсь к призыву г. прокурора и прошу изучить прошлое, проследить, как дошел обвиняемый до рокового порыва» <...>

Во втором фрагменте примера, который содержит фигуру уступления, автор соглашается с оппонентом в необходимости «проследить прошлое», но дальнейшее изучение прошлого предвосхищается его характеристикой, которая уже здесь противопоставляется оценке, предложенной оппонентом: обвиняемый назван «бодрым, мягким, любящим человеком», а его деяние – «роковым порывом». Эта характеристика противопоставляется характеристике, сделанной оппонентом, слова которого изображаются (оратор скорее всего не воспроизводит слова обвинителя, но интерпретирует смысл сказанного оппонентом) в первой фразе: «гневливая воля оскорбленного и негодующего мужа».

[5.5/3] «Г. прокурор говорит: «Еще 8 лет тому назад появилось облачко на горизонте семейной жизни Киселевых - пьянство жены, постепенно перешедшее в тучу, но «разразившуюся не благодатным дождем», а событием, за которое вы нынче судите мужа. Да, я вполне присоединяюсь к образному сравнению г. прокурора, но только прошу вас припомнить, что туча шлет не один только благодатный дождь, но и молнии, которые разрушают все, что встречают на своем огненном пути».<...>

В третьем фрагменте автор трансформирует аргумент оппонента в контраргумент: он использует слова обвинителя, но делает противоположный вывод, обращаясь при этом к аудитории – присяжным: «но только прошу вас припомнить». Это – главная посылка защиты: поведение пострадавшей является действительной причиной убийства. Присоединение аудитории в автору означает признание последовательности его аргументации и, следовательно, – непоследовательности аргументации оппонента, что усиливается оценкой сравнения, сделанного прокурором, как «образного» и развитием этого образа путем метонимического приращения («не один только благодатный дождь, но и молнии, которые разрушают все, что встречают на своем огненном пути»).

[5.5/4] «Не механическую только сторону события рассудить вы призваны сюда, не осудить только руки, поднятые в порыве негодования, или лицо, искаженное бессилием противостоять порыву, - а тот процесс медленного набухания горя, гнева и отчаяния в человеческой груди, который привел, наконец, к роковой катастрофе. И тогда, пройдя этот путь познания, вы в силах будете сказать, волен или неволен этот грех человека».<...>

Четвертый фрагмент особенно интересен. Как ход косвенной компрометации он непосредственно связан с предшествующим. В вводной части аргумента автор обращается к присяжным, указывая на их нравственный долг и высокое общественное призвание. В основной части строится дилемма «или-или». Первый член дилеммы, выраженный в форме метонимии – «не осудить только руки, поднятые в порыве негодования, или лицо, искаженное бессилием противостоять порыву», относится к позиции оппонента, изображенной в предшествующих фрагментах, а второй – «а тот процесс медленного набухания горя, гнева и отчаяния в человеческой груди, который привел, наконец, к роковой катастрофе», – к общей позиции автора и аудитории. Этим автор и аудитория противопоставляются оппоненту уже в нравственном плане.

Это противопоставление обостряется значимым словом «бессилие»: оппонент жестоко осуждает «бессильного», «слабого», «неспособного противостоять порыву», а аудитория благородно сопереживает «процессу набухания горя в человеческой груди». Это «бессилие» подсудимого замечательно еще и в том отношении, что оно сочетается с подразумеваемым состоянием «бессилия» аудитории, которая, только «пройдя этот путь», будет «в силах» высказаться о «грехе человека», – присяжным уже приписывается роль исповедника.

Весь этот инструментарий повышения значимости и позитивности аудитории и, соответственно, автора одновременно означает понижение значимости и позитивности оппонента и, как следствие, – углубление единства автора и аудитории, обострение их противопоставления оппоненту. Повышение значимости и положительной оценки образа влечет за собой понижение положительной оценки (не необязательно значимости) противопоставленного ему образа.

[5.5/5] «Есть мудрая пословица: «Муж пьет – полдома горит, жена пьет – весь дом горит». Здесь было не только употребление покойной вина для веселья или бодрости; нет, это был твердо вкоренившийся порок. «Пила всегда одна, без мужа, до безобразия, до бесчувствия», как показывают свидетели. Г. прокурор говорит – это была болезнь. Да, но от которой больше всего страдали другие, и болезнь неизлечимая, если не сделает усилий сам больной. Однако же, при муже она умела сдерживать себя: пила, когда оставалась одна. Значит, владеть еще могла собою. Подумайте, что должен был испытывать муж ее? Это, ведь, не работница, не кухарка – ее не сгонишь со двора... Они связаны были вечными узами!» <...>

Пятый фрагмент закрепляет противопоставление оппонента аудитории. Образ оппонента должен быть отрицательно оценен не только с позиции автора, но и с объективной позиции аудитории. Автор объективирует свою позицию используя фигуру, называемую концессией. Как бы соглашаясь с обвинителем: «Г. прокурор говорит – это была болезнь. Да…», – он продолжает мысль, придавая ей смысл, опровергающий суждение оппонента, – «… но от которой больше всего страдали другие, и болезнь неизлечимая, если не сделает усилий сам больной», перенося тем самым груз ответственности за убийство с обвиняемого на жертву, которая могла, но не сделала усилий, чтобы избавиться от порока, что обосновывается аргументом: «при муже могла себя сдерживать», следовательно, не хотела избавиться от порока.

Далее – обращение к аудитории («подумайте…»), которое переводит ситуацию из позиции авторского изложения в позицию получателя речи. Присяжный видит себя в своей семейной жизни на месте обвиняемого и размышляет о том, что жена «не кухарка» (здесь примечательны обобщающее второе лицо глагола и фразеологизм, отражающие речь присяжных («не сгонишь со двора»). Большая посылка аргумента, апелляция к авторитету – «Они связаны были вечными узами!» – утверждает правильность такого взгляда на супружеские отношения.

[5.5/6] «Но вернемтесь еще раз на одну минуту к основному утверждению обвинителя. Он настаивает на умысле на убийство у обвиняемого. Сопоставьте это утверждение с фактами дела. К роковому для него дню он выстраивает большой и ценный дом, отдается всегдашним заботам жизни, строит лавку и, весь погруженный в деловые заботы, возвращается домой. Где же тут место умыслу? Умысел, если бы он в действительности существовал, нашел бы иные формы покончить с женою. Да и зачем было искать их? Стоило только не поберечь ее, чтобы случай явился и сделал то, что сделала его рука. Нет, здесь была нечаянность, роковой момент, затмение человеческой мысли. Я знаю, вам будут говорить: «Да, ведь, не мог же он не знать, ударяя топором, что он лишает жизни». Это - не признак умысла. Сумасшедший, стреляя в другого, тоже знает, что лишает жизни; животное, ударяя рогами, знает и хочет отнять жизнь. Но их не судят: у них нет рассудка. То же бывает и с человеком. У одних в злые минуты - гнева, злости, ожесточения, у других – в пору горя, скуки, стыда, отчаяния. Последнее и есть признак помрачения ума, бессилия воли, способной удержать порыв, сдержать негодование. По-моему, все эти черты здесь налицо перед вами, и вам надо решать, что здесь – злодеяние или несчастье – и решить, только руководясь одним своим убеждением, ибо только вы несете ответ за свои слова. Закон наделяет вас величайшей властью – определять виновность и невиновность. И нет границы ей, кроме вашей совести. Отпустив его, вы скажете лишь: «Да рассудит их Бог». Теперь я отдаю вам его судьбу. Да укрепит Господь ваш разум, да смягчит ваши сердца!...»[x]

Шестой фрагмент – рекапитуляция, которая связывает в узел все линии аргументации и образной системы речи, и побуждение. Оратор сводит оппозиции «обвинителя», который «настаивает», с «фактами дела» и с аудиторией, которая сопоставляет утверждение обвинителя с фактами. Аудитория рассуждает словами адвоката и приходит к выводу: «Нет, здесь была нечаянность, роковой момент, затмение человеческой мысли». Затем адвокат, уже от своего лица строит фигуру предупреждения, доверительно сообщая аудитории: «Я знаю, вам будут говорить: “Да, ведь, не мог же он не знать, ударяя топором, что он лишает жизни”» и опровергает эти сомнения сравнительным аргументом – не самым сильным с точки зрения логической, но уместным как образ устойчиво создающий сомнение в вине подсудимого, что искусно связывается с отделением автора от аудитории в побуждении, потому что именно на аудиторию нужно возложить нравственную ответственности за решение. В этой связи «будут говорить» (кто?) приобретает особый смысл: аудитория ставится выше всех – и прокурора, и адвоката, и судьи – и ее совесть остается наедине с Богом.

Образ оппонента может строиться как дискретно, в отдельном композиционном фрагменте, так и постепенно, таким образом, что фрагменты, непосредственно компрометирующие оппонента, чередуются с фрагментами, в содержательном и стилистическом отношении подготавливающими смысловые узлы, в которых компрометация содержится непосредственно.

в примере [5.5.] изображение оппонента развертывается постепенно на протяжении всего текста речи. При построении образа обычно избегают прямых инвектив и отрицательных характеристик, но обозначения оппонента:

во-первых, строятся выбором из синонимического ряда слов с нарастающим отрицательным значением или отрицательной коннотацией;

во-вторых, обозначения оппонента сопровождаются выражениям с отрицательным значением в близком контексте, что создает соответствующие ассоциации;

в-третьих, критика позиции оппонента связана в контексте с кульминацией этического конфликта, когда аудитория противопоставляется оппоненту в нравственном отношении [5/6];

в-четвертых, компрометация оппонента связана с компрометацией лиц или обстоятельств, которые он представляет как положительные, и представлением в положительном свете лиц или обстоятельств, которые он представляет как отрицательные;

в-пятых, компрометация может быть непосредственной [5.4.] и косвенной [5.5.] в зависимости от этических условий и задачи, которая стоит перед ритором.

Образ предмета речи

Образ предмета речи оказывается самым сложным и изменчивым в образной системе риторического произведения. Риторическая проза предметна.

Существует определенный изоморфизм семантико-синтаксической организации предложения в виде системы актантов, системы внутренних топов и соответствующих им типов аргументов, семантико-стилистической организации текста в первую очередь в виде нарративных структур, наконец, строения отдельного высказывания с его образной системой.

Однако этот изоморфизм относителен в том смысле, что состав грамматических приемов синтаксической организации текста принципиально ограничен устройством системы языка, а состав возможных аргументов ограничен так называемыми «логическими» условиями построения как правильных, так и неправильных умозаключений, в которых, однако, должна сохраняться семантическая (топическая) связь между терминами. При этом важно учесть, что логика, причем не только в своих истоках, является системой моделей предложения, снятых с предложений определенной структуры и характеризующихся определенными уровнями абстракции от собственно языковых фактов.

Что же касается более высоких уровней, здесь дело обстоит сложнее. Связность и возможность осмысленного прочтения и истолкования текста, безусловно, обеспечивается базовыми системно-языковыми уровнями его строения. Вутритекстовые связи на уровне дискурса обеспечивается как формальными и семаническими коннекторами, так и наличием системы концептов, которая организована, как представляется, по сетевому, а не иерархическому принципу. Класс произведений словесности определяется риторико-стилистическими нормами, исходя из которых возможна интерпретация произведения. Что же касается строения конкретного высказывания, то все предшествующие уровни организации его текста служат всего лишь условием самого общего понимания его содержания. Его строение остается реализацией замысла, а понимание – взглядом «изнутри произведения», который в принципе предполагает рассмотрение всей дискурсивной ситуации и раскрывается лишь методами риторического анализа. Но замечательно, что наверху этой пирамиды все равно оказывается конкретное высказывание, потому что система языка и система словесности существуют исключительно для создания и понимания конкретных высказываний.

Образ предмета в развитых риторических формах развертывается в целую подсистему нарративных образов. В эту нарративную систему или образный слой могут включаться изображения проблемы, факта или ситуации, реальных или вымышленных (например, в иносказаниях) действующих лиц, окружения или среды, в которую включен факт. Замысел может потребовать от ритора повышения или понижения значимости изображаемого предмета, что отразится на изображении противопоставляемой ситуации или деятелей, которые, напротив, будут усилены в значимости и в положительной или отрицательной оценке, но уже с иной позиции. Это видно из примера [5.7.], где сама по себе кража брошки изображается как незначительный и, вероятно, даже вымышленный факт, а отношения потерпевшей к обвиняемой, предварительного следствия и свидетелей к закону и ближнему – как нравственная проблема первостепенного значения.

Система нарративных образов может оказаться в известной мере самостоятельной в отношении к системе ролевых образов, но взаимосвязь их требует серьезного внимания при разборе риторического произведения. Обычным средством создания образа факта или проблемы является изложение – описание и повествование. Но изображение предмета часто слито с представлением других образов в сложные композиционные конструкции, в особенности если ритор готовит аудиторию к нужной ему оценке и исподволь вводит постепенно нарастающие лексические или иные характеристики персонажей или поступков. Нарративные образы могут быть представлены как ролевые, например, в форме заимословия, как в речи Цицерона против Гая Верреса[xi].

[5.6.] «В самом деле, если отчизна, которая мне дороже жизни, если вся Италия мне скажут: “Марк Туллий, что ты делаешь? Неужели тому, кого ты разоблачил как врага, в ком ты видишь будущего предводителя мятежа, кого, как ты знаешь, как императора ожидают во вражеском лагере – зачинщику злодейства, главарю заговора, вербовщику рабов и граждан губителю ты позволишь удалиться, так что он будет казаться не выпущенным тобой из Рима, в впущенным тобой в Рим? Неужели ты не повелишь заключить его в тюрьму, повлечь на смерть, предать мучительной казни? Что, скажи, останавливает тебя? Уж не заветы ли предков? Но ведь в нашем государстве далеко не редко даже частные лица карали смертью граждан, несших ему погибель Или существующие законы о казни, касающиеся римских граждан? Но ведь в нашем городе люди, изменившие государству, никогда не сохраняли своих гражданских прав. Или ты боишься ненависти потомков? Поистине прекрасно воздашь ты благодарность римскому народу, который тебя, человека, известного только личными заслугами и не порученного ему предками, так рано вознес по ступеням всех почетных должностей к высшей власти, если ты, боясь ненависти и страшась какой-то опасности, пренебрежешь благополучием своих сограждан. Но если в какой-то мере и следует опасаться ненависти, то разве ненависть за проявленную суровость и мужество страшнее, чем ненависть за слабость и трусость? Когда война начнет опустошать Италию, когда будут рушиться города, пылать дома, что же, тогда, по-твоему, не сожжет тебя пламя ненависти?” Отвечу коротко на эти священные слова государства и на мысли людей, разделяющих эти взгляды. …»[xii]

В речи образы развиваются в смысловых взаимоотношениях, причем так, что линии развития образов сходятся в завершении высказывания, где в так называемой рекапитуляции линии развития образов и аргументации в собственном смысле связываются в единый узел выражения пафоса высказывания.

Система образов

В текстах часто трудно выделить чистые композиционные формы повествования, описания, рассуждения, побуждения – они перемежаются и оказываются как бы вставленными одна в другую порой довольно прихотливым образом, поэтому для демонстрации образа предмета требуется завершенный текст.

[5.7/1] «Особый интерес в публике обыкновенно возбуждают такие дела, в которых прокурор и защитник между собой диаметрально расходятся, когда один не сомневается в виновности, а другой не сомневается в невинности подсудимого. Таково именно и настоящее дело. Для меня, например, совершенно ясно, что госпожа М–ва никакой брошки у Елагиной не похищала. А затем, вопрос о том, кто же собственно украл эту брошку, – меня нисколько не интересует. Это вопрос действительно важный. Но только не для меня, а для полиции и для обвинения. Но полиция и обвинение его совсем не выяснили. И вот, я, собственно, защищаю М–ву не столько от обвинения в краже, сколько от подозрения в том, будто ее личность мешала преследующей власти видеть в этом деле иного виновника, кроме нее одной. Нет! На это подозрение мы смело возражаем, что те две улики, которые были сочтены сыскной полицией за неопровержимые доказательства виновности М–вой, совершенно ничтожны для каждого осторожного ума, не ослепленного верой в свою непогрешимость.

Было всего-навсего два обстоятельства: сходство лица и сходство почерка. М–ва походила на даму, продававшую украденную брошку; ее почерк походил на почерк записки, оставленной дамой в магазине. Будем справедливы. Скажем, что для одного подозрения этого, пожалуй, было уже довольно. Но тут же следует запомнить: для подозрения, но уже никак не для не для скороспелого решения: взять с неповинной женщины деньги для уплаты ювелиру за воров и для признания этого случая справедливо и бесповоротно разрешенным раз навсегда. Это уже было слишком…

Действительно, до поры до времени все основывалось только на сходстве. Что значит сходство? Я понимаю, что, например, в Петербурге, выходя из концерта во время сильного дождя и не найдя своих калош, можно удовольствоваться подходящими, сходными калошами, которые нам предлагает измученный и затормошившийся швейцар. Но можно ли отдать под суд подходящего виновника вместо настоящего?.. А ведь у полиции была в ту пору только подходящая, но далеко не настоящая виновница кражи!

Остановимся на сходстве личности. Если в ювелирный магазин на Невском проспекте, куда ежедневно входит множество дам, войдет какая-нибудь дама средней комплекции и средних лет, под вуалеткой, и останется в магазине около четверти часа, то возможно ли, чтобы ювелир впоследствии признал такую даму, среди всяких других дам, почти через месяц, безошибочно? Полагаю, что это довольно мудрено. Затем, таинственная дама, приходившая к Лутугину, имела, между прочим, две приметы 1) коричневую кофточку, довольно длинную, с широкими рукавами, опушенную мехом или перьями, и 2) акцент, "вроде малороссийского". Первая примета, то есть примета по кофточке, пожалуй, гораздо более резкая, чем вторая, потому что кофточка была не ординарная, имеющая свои три отдельные приметы: цвет, фасон и отделку. Но акцент "вроде малороссийского" может обозначать только провинциалку вообще, потому что все уроженки Петербурга отличаются от провинциалок совершенно бесцветным говором. Определить же, из какой именно провинции дама: из Белоруссии, с Литвы, из Малороссии или с Кавказа – в этом вопросе уже не разберешься. Однако же примета по кофточке совсем и окончательно не подошла к М–ой: у нее никогда подобной кофточки не бывало и позаимствовать подобную кофточку ей было не у кого. Что же касается акцента, то ведь к акценту подошла к неизвестной и другая дама из знакомых Елагиной.

Сходство наружности М–ой с незнакомкой опять-таки ничтожно. Ювелиру Лутугину показали деревенскую самодельную, можно сказать, нелепую фотографию госпожи М–ой, в каком-то опухшем виде, фотографию, в которой и близкий человек затруднился бы узнать ее, и Лутугин уже был готов найти сходство. Показали ему М–ву на вечере у Елагиных, без шляпки, – он опять соглашается, что похожа. Почему же и не сказать, что похожа? Ведь это не значит: та самая. И вся эта улика целиком уничтожилась, когда через четыре месяца Лутугину показали совсем другую даму, и он также заявил, что и та дама годится в продавщицы брошки, и что он решительным образом ни ту, ни другую не выбирает…

Таковы данные о сходстве личности.

И кто же бы осмелился сказать, что при таких данных, никакая ошибка в выборе именно госпожи М–ой как виновницы невозможна?

[5.7/2] Еще ничтожнее улика по сходству почерков. В экспертизу сходства почерков я никогда не верил – ни в чистописательную, ни в фотографическую, потому что признание сходства почерков есть решительно дело вкуса. Мне кажется, что почерк похож, а другому – что нет, и мы оба правы. Я иногда получал письма от неизвестных мне людей, которые казались мне написанными моей собственной рукой. Совсем иное дело разница почерков, подделка печати: вот тут, если не чистописание, то, во всяком случае, фотография, могут быть очень полезны, во-первых, потому, что разница, по своей природе, легче поддается определению нежели сходство; а во-вторых, потому, что при увеличении посредством фотографии, несовпадение, например, снимков печатей – делается настолько очевидным, что спорить о подложности спорного оттиска делается уже невозможным.

Что же мы встречаем здесь? Нашли сходными наклон письма и несколько букв. А между тем если взглянуть на записку попросту, без затей, то выйдет, почерк, решительно неизвестно кому принадлежащий. Ведь возможны два предположения относительно действительной продавщицы брошки: или она писала своим натуральным почерком, в убеждении, что ее никто никогда не найдет – и тогда этот почерк до смешного чужд писанию госпожи М–ой; или же продавщица резко изменила свой почерк – и тогда: первое, к чему прибегла бы всякая женщина, изменяющая свою руку, – она изменила бы обычный наклон букв: пишущая косо начала бы писать стоймя и наоборот; ибо решительно нет другого, более верного приема отделаться от своей руки. Но в таком случае, опять-таки выходит, что, если бы спорную записку писала М–ва, то она могла допустить всякое иное сходство со своей рукой, кроме одного, то есть общего наклона букв, и потому не могла бы начертать подобной записки своим обычным наклоном письма.

Если же в настоящем деле эксперты вторили обвинению, то произошло это по очень простой причине: они давали свое заключение, вдоволь начитавшись об уликах. Власть подобного чтения на нашу мысль может быть безгранична: благодаря ей весьма легко увидишь то, чего никогда не бывало. В таком случае эксперт попадает в рабство к своему собственному предустановленному взгляду, который затем помыкает им точно так же, как принц Гамлет помыкал министром Полонием. Принц говорит: видишь это облако? Точно верблюд. Министр отвечает: клянусь, совершенный верблюд. – Или хорек! Спина, как у хорька… – Или как у кита? – Совершенный кит!

То же самое и здесь.

А между тем, именно почерк на записке все-таки остается неизвестным.

[5.7/3] Есть еще одно психологическое соображение, окончательно уничтожающее эту экспертизу. Когда госпожа М–ва, неудовлетворенная помилованием сыскной полиции, пожелала сама вновь поднять это дело и явилась к адвокату, то, главным образом, она домогалась, чтобы он объяснил ей: может ли экспертиза безошибочно и научно определить на суде – ее рукой или чужой написана записка в магазине Лутугина, или же этот вопрос и на суде останется в зависимости от случайного мнения отличающих, которые могут оставить хотя бы тень подозрения на ней, М–вой? Адвокат ответил (господин Брафман свято верует в фотографическую экспертизу), что решение экспертов будет точное и бесспорное. Тогда госпожа М–ва с радостью взялась за дело восстановления своей чести. Было ли бы это возможно, если бы к Лутугинской записке прикасалась ее собственная рука? Нет! Тогда, конечно, она бы поняла опасность; она бы нашла предлог замедлить возбуждение жалобы. Но если, услыхав этот ответ, она сразу решилась, то дело ясно: на Лутугинской записке нет ее почерка.

Я знаю такой случай. В одном уездном городе была совершена кража со взломом. Похититель разбил окно и, оцарапавшись, оставил на стекле следы крови. Становой пристав заподозрил в этом преступлении одного воришку, неоднократно уже судившегося за кражи, и еще боле убедился в его виновности, когда нашел у него оцарапанные пальцы. Других улик не было, и обвиняемый запирался. Но догадливый полицейский прибег к такой хитрости. Он показал обвиняемому обломки стекла с запекшейся кровью и сказал: "А это что? Видишь эту кровь, – так вот, мы позовем доктора, и он скажет нам: твоя она или чужая". Тогда обвиняемый упал приставу в ноги и сознался. И хотя здесь мы видим особенную наивность и невежество обвиняемого, но случай этот показывает, как вообще виновные роковым образом суеверно относятся к экспертизе. Для госпожи М–ой вопрос о всемогуществе фотографической экспертизы в распознавании почерка был также темен, как вопрос о всемогуществе врача в распознавании крови на стекле был темен для воришки. Но там угроза экспертизой привела к сознанию, а здесь – к немедленному протесту о невиновности.

Итак, сходство лица и почерка принадлежит к самым легковесным и самым несерьезным доказательствам.

[5.7/4] Далее мы имеем уже не улики, а сплетни Елагинской прислуги и россказни самих Елагиных. Я не могу иначе назвать всех этих показаний. Действительно, какую цену можно придавать рассказам горничной и мамки о том, будто в период от 8 до 16 ноября 1892 года, то есть, как раз когда пропала брошка, М–ва дважды заходила к Елагиным в отсутствие хозяев и в первый раз была одна в спальной, а во второй – расспрашивала кормилицу, "не тужит ли о чем барыня". Достаточно сказать, что обе эти свидетельницы впервые показывали в конце февраля 1893 года о том. Что случилось в ноябре 1892 года, то есть почти через четыре месяца. Я думаю, что даже через три недели после какого-нибудь дня уже нельзя с уверенностью вспомнить, на той или другой неделе он приходился; а через несколько месяцев это уже положительно невозможно. И если горничная или мамка ошиблась неделей, то все их объяснения никуда не годятся. В этой ошибке (и не на одну, а на целые две недели) и заключается разгадка этой нелепой путаницы. Госпожа М–ва действительно была у Елагиных в их отсутствие и действительно, узнав о болезни ребенка, расспрашивала кормилицу, тревожится ли барыня, но все это было до кражи брошки. И это всего лучше подтверждается признанием самой Елагиной; Елагина, уличенная М-ми, согласилась, что на несколько дней до М–го обеда, бывшего 16 ноября, она действительно с ними встретилась на Владимирской и упрекала, что они очень давно у нее не были, что было бы совершенно невозможно, если бы в течение недели между 8 и 16 ноября М–ва дважды заходила к Елагиной, о чем прислуга неминуемо должна была ей сообщить.

Вспомните затем россказни Елагиных насчет прошлого М–ой, то есть насчет того, будто бы она была вообще небрежна к чужой собственности. Это доказывалось тем, что М–ва якобы присвоила: старую ситцевую юбку Елагиной, настолько дрянную, что в нее заворачивали мясо, платок для покрытия клетки с попугаем, и порванную, никуда не годную соломенную шляпку! Все эти присвоения случились в деревне у матери Елагиной, куда М–ву зазывали самыми нежными письмами даже на следующее лето после таких мнимых присвоений и где действительно М–ва, разъезжая по пыльным дорогам с матерью Елагиной, надевала старую юбку и шляпку. И откуда ей дали при отъезде серый платок для охранения попугая!.. Даже официальный обвинитель не решился пользоваться такими гадкими извращениями прежних добрых отношений между этими людьми для того, чтобы прибавить лишнюю улику против М–ой; эти ссылки Елагиных не попали даже в обвинительный акт. Но госпожа Елагина, посылавшая прежде М–ой влюбленные письма с подписью "Мурочка" – когда дело зашло о ее брошке – всеми этими безобразными обвинениями, как купоросом, облила свою подругу. Вот уж, поистине, дамская дружба!

И однако же госпожа М–ва все-таки никак не годится в похитительницы брошки. Нужно ли напоминать вам, что М–ву в этом деле будто некий ангел-хранитель защищает на протяжении целого 16 ноября (день пропажи брошки), ибо целый сонм свидетелей доказывает, что именно в этот день у М–ой был обед и она с утра до вечера не отлучалась из дому. Даже неразумение между служанкой Лигнугарис и госпожой Баумгартен насчет 11 часов утра этого дня теперь уже устранилось: не могла быть госпожа М–ва в этот день у ювелира Лутугина, никак не могла…

[5.7/5] Но этого мало. Разнообразнейшие свидетели рисуют нам эту женщину в таком свете, что становится совершенно бессмысленным приписывать ей такой поступок, как похищение брошки. Эта женщина совсем не такой "человек" (как выражаются русские интеллигентные люди), чтобы совершить кражу. Не только начальник Санкт-Петербургской сыскной полиции господин Вощинин, но даже знаменитый парижский Лекок тотчас бы отбросил в сторону все свои остроумные догадки о виновности М–ой, как только бы он узнал все ее прошлое, всю ее натуру. Есть натуры, к которым никак не применишь обвинение в краже, как нельзя смешать масло с водой, натуры, от которых подобные обвинения отскакивают, как отрицательное электричество от положительного. Такова именно М–ва. Она совсем бескорыстна. Она о деньгах всего меньше думает. У нее есть недополученное наследство, о котором она даже никогда не справляется. Жила она всегда по средствам; никаких убыточных вкусов не имеет; сама она весьма часто одолжала Елагиных деньгами, нот никогда у них не занимала; ни малейшего повода польститься на брошку у нее не было; кокетство ей совершенно чуждо; ее дети от первого брака устроены прекрасно и не требуют никаких расходов; ее второй муж ей ни в чем не отказывает; обольщать кого-нибудь другого никогда и не помышляла; романов у нее нет, ни на какие приключения она неспособна, никаких сомнительных дел у нее в жизни не бывало. Это натура чистая и милая в самом душевном смысле этого слова. Ради чего же, во имя какой логики мы будем чернить этот чистый образ? Ради великих открытий науки чистописания или еще более великих догадок сыскной полиции?..

Отрезвимся же от этих бумажных привидений! Или еще лучше: вспомним, что мы трактуем здесь как воровку женщину, действительно ни в чем неповинную – и войдем в ее положение, пожалеем ее, защитим ее, отдадим справедливость ее характеру, посетуем о несовершенстве наших следственных порядков…

Преследующая власть потому должна быть осторожной, что всякая власть должна быть благороднее тех, кто ей подвластен. Неосторожные обвинения поощряют низость заурядной публики, которая всегда относится злорадно ко всякой клевете, ко всему, что чернит людей. А что средний человек именно всегда грязно думает о своем ближнем (и в этом его следует исправлять, а не развращать еще больше) – тому мы видим удивительный пример в нашем деле.

[5.7/6] Елагина подружилась с М–ой, будучи почти ребенком. В течение долгих лет между этими женщинами установились настоящие родственные отношения: М–ва, можно сказать, была членом елагинской семьи. Свидания были почти ежедневные; радости и горе – все делилось вместе; вместе пировали на свадьбе, вместе тревожились, когда кто-нибудь был болен, а когда бывали в разлуке, то постоянно обменивались письмами и записками и подписывались уменьшительными прозвищами. И вдруг, когда после пропажи брошки сыщик заявил Елагиной, что подозрение падает на именно М–ву и что для окончательного решения этого вопроса Елагиной нужно будет предательски позвать М–ву к себе на вечер и показать ее, в щелочку, тем лицам, которые будут приведены для подглядывания, то госпожа Елагина на это согласилась и это устроила…

Понимала ли Елагина, что она делала! Ведь Елагина не принадлежит к полиции и должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям. Для нее М–ва была не простая подсудимая, не безличный арестант за известным номером, а Ольга Федоровна, теплая душа, всегда дорогая гостья, близкая женщина, одевавшая ее к венцу, нянчившая ее ребенка, жена порядочного человека, мать двоих детей… Неужели Елагина не почувствовала сразу, какая пропасть раскрывается перед ее другом, какое великое несчастье грозит ей? Прежде всего Елагина обязана была не поверить возможности подобного подозрения, потому что ведь от дырявой ситцевой юбки, в которую заворачивали мясо и которая не составляла ровно никакого имущества, сделать громадный скачок к изумрудной брошке и уверовать в корысть Ольги Федоровны Елагина, конечно, не могла. Но затем, если бы молоденькая Елагина, как мудрый старец, и допускала на минуту превратность всех земных привязанностей, то все-таки она должна была стать в тупик перед подобным поступком М-вой! Поступок этот был необъясним; Елагина (если она смутилась и на минуту поверила) должна была, по крайней мере, предположить какую-нибудь катастрофу в делах м-вой, чтобы допустить ее решимость на такое дело. Значит, здесь было замешано горе близких людей. Необходимо было тот час же горой вступиться за М–ву перед полицией, защитить ее до полной неприкосновенности, отказаться наотрез от всякого предательства – и затем поспешить к той же М–вой, объясниться, сказать, что, если все это вызвано временной нуждой, то ведь они – свои люди, можно будет сосчитаться, можно будет загладить, а потом, пожалуй, разойтись, но сделать это просто и достойно, хотя бы в благодарность за прежнюю ничем не запятнанную дружбу; потому что благодарность к М–вой за прошлое и чувство привязанности ввиду этого прошлого должны были еще оставаться живыми в сердце Елагиной, если только у нее оставалось сердце.

Вот почему я повторяю, что легкомысленные обвинения безнравственны. К тому же всякий понимает, что не столько полиция и тюрьмы поддерживают общественный порядок, сколько добрые наши чувства друг к другу, терпимость, доверие, участие и человечность.

И вот – обвинение в краже брошки самым нелепым образом ударило в М–ву, которая, как говорится, ни сном ни духом не была в этом виновата. Начальник сыскной полиции был удивлен, что М–ва не только не винилась, но совершенно прямо смотрела ему в глаза. Он даже увидел в этом нахальство; он сказал М–вой: "Да вы бравируете!" Предоставляю вам судить, кто был в этом случае храбрее: женщина ли, виноватая, как мы с вами, и потому самоуверенная, или ее обличитель, который свои банальные фантазии считал такой истиной, что перед ними должна была застыдиться и сложить голову сама невинность…

Понятно, что супруги М–вы не могли помириться с такого рода прекращением дела в сыскной полиции. Они потребовали всестороннего расследования дела о брошке. Говорят: жена осталась этим довольна, но ее муж, поневоле должен был так поступить, потому что его уволили из полиции, да и впредь бы туда никогда не приняли, так как при нем состоит неразлучно жена, склонная к воровству. Неправда! Более всего волновалась сама госпожа М–ва, которая даже укоряла мужа за уплату Лутугину и вообще за его податливость. Наконец, в ту пору супруги М–вы не могли даже мечтать, что при новом расследовании откроются сюрпризы, которые покажут во всей его скороспелости и беспочвенности первоначальное решение негласного суда о виновности в краже М–вой.

[5.7/7] Вы слышали и знаете, что нашлась другая личность, в десять раз более подходящая (опять-таки – только подходящая) к роли похитительницы, нежели госпожа М–ва, хотя обвинению и угодно было возложить эту роль все-таки на госпожу М–ву.

Нашлась другая дама, с которой совпадает множество признаков похитительницы, не подходящих к М–вой. А именно: сходство этой дамы ас продавщицей брошки точно также признано Лутугиным; акцент у этой дамы, точно, малороссийский; дама эта точно также принадлежит к знакомым Елагиных, и притом – менее близким, из чего и следует, что подобный поступок мог быть менее для нее мучительным, чем для М–вой. Мало того, открылось, что эта дама нуждалась в деньгах и часто занимала у Елагиных; что из дома, которым заведует муж этой дамы, безвестно скрылась одна подозрительная жиличка по фамилии Перфильева, то есть женщина с той самой фамилией, которой расписалась неизвестная продавщица брошки в лавке Лутугина; что у этой дамы была кофточка, сходная с кофточкою продавщицы, и, наконец, что эта дама получала из пакета Руссова облатки в точно такой же коробочке, в какой продавщица брошки принесла поличное в магазин Лутугина, тогда как М–ва ниоткуда и никоим образом не могла добыть подобной коробочки…

Довольно, господа присяжные заседатели! Я вовсе не желаю топить эту вторую женщину и даже не хочу произносить ее фамилии. Говорят, что ее почерк не похож на расписку, оставленную в магазине Лутугина, или что у нее был болен корью ребенок во время кражи, и она не бывала у Елагиных. На это я возражу – во-первых, что я по принципу не верю в экспертизу почерков и что, тем не менее, вижу у этой дамы почерк резко стоячего типа, так что, изменяя свою руку, она должна была неминуемо перейти к наклонному письму, сразу истребляющему сходство, то есть именно к тому письму, которым написана расписка, и во-вторых, что, так как эту даму хватились почти через пять месяцев после кражи, то с уверенностью говорить о периоде, когда был болен ее ребенок, уже нельзя. Да я, наконец, и не настаиваю на ее виновности; это вовсе не мое дело. Я никогда бы не хотел повредить ей – и, конечно, не поврежу, но так как она свободна от всякого горя, то я только приветствую в ней модель, на которой я могу вам ясно показать всю ничтожную близорукость улик, навязанных сыскной полицией госпоже М–вой.

Кто же украл брошку? Повторяю: этот вопрос меня нисколько не интересует. Быть может – полотеры; быть может, брошка даже вовсе не была украдена, и Елагина ее просто потеряла на балу или в извозчичьей карете, потому что, если она не помнит, куда положила брошку – спрятала в ящик или бросила на комоде, то почему бы ей кстати уже не забыть и того, нашла ли она на себе брошку вообще по возвращении с бала? Ведь Елагина была уставши; раздевалась, как автомат, и легко могла прозевать исчезновение брошки. А что брошку продавала дама, так это было неизбежно, – кто бы ни нашел, кто бы ни украл ее, – потому что сбывать женскую принадлежность, не возбуждая подозрения, может только женщина.

За участь М–вой я спокоен. Я спокоен уже потому, что у вас постоянно будет двоиться в глазах: "М–ва или другая?" – и сколько бы вы не сидели в совещательной комнате, из этого недоумения вы не выйдете. Нельзя же вам, в самом деле, взять две бумажки, написать на них две фамилии, зажмурить глаза, помочить пальцы – и если к пальцу пристанет бумажка с фамилией М–вой, – обвинить М–ву, а если пристанет другая бумажка, – оправдать.

Итак, вы оправдаете М–ву. Но пусть же ваше оправдание сослужит и другую службу. Пускай сыскное отделение хотя немножко отучится от своей прямолинейности, от своей прыти, от этой езды в карьер, потому что, хотя со стороны и красиво смотреть, как ретивый конь стрелою несется от Аничкина моста прямо к Адмиралтейству, но при этом часто бывает, что он давит ни в чем не повинных прохожих. Точно также в этом деле сыскное отделение придавило и М–ву. Когда вина подсудимого явно доказана, тогда мы готовы отдать его в карающие руки; но когда, как здесь, обвинение основывается на одних предположениях и притом очень шатких, тогда наши лучшие защитники, то есть судьи, всегда скажут тому, кто посягает на свободу М–вой: руки прочь! Эта женщина неприкосновенна! Такой приговор вы постановите спокойно и достойно, для поддержания веры в чистоту нравов, ибо основное правило, на котором должно утверждаться уголовное правосудие, всегда останется одним и тем же: доверие выше подозрения»[xiii].

Как видно из текста, в речи С.А. Андреевского представлены ролевые и нарративные образы. Образы именуются, имена образов частично совпадают, пересекаясь, – частично различаются, частично противопоставляются, так что весь текст представляет собой последовательность именований и переименований.

1. Система ролевых образов представлена в [5.7.] в полном составе.

Это образ оратора – защитника, объективного исследователя, борца за законность и справедливость, интеллигентного, житейски опытного, предусмотрительного и проницательного юриста. Образу ритора противостоит образ оппонента, который сочетается с нарративными образами следственных органов и начальника следственного отделения. Отрицательное изображение оппонента начинается противопоставлением обвинения и защиты («неосторожные обвинения поощряют низость заурядной публики») и завершается общим образным сравнением – с ретивым конем, который «стрелою несется от Аничкина моста прямо к Адмиралтейству, но при этом часто бывает, что он давит ни в чем не повинных прохожих».

Центральное звено контроверзы – непредусмотрительность следствия и обвинения. Объединение образов прокурора (обвинения) и полиции, усиливает отрицательную оценку оппонента, поскольку на обвинение переносятся действия предварительного следствия, снижает значимость позиции оппонента – и тем самым повышает значение защиты и аудитории. На этом противопоставлении основано и противопоставление юридической и нравственной сторон проблемы: если с компрометацией органов следствия и прокуратуры уменьшается значимость юридической составляющей проблемы, то тем самым повышается значимость ее нравственной составляющей.

Общество представлено коллегией присяжных, к которым, как к выразителям общественной позиции, обращается защитник: «… не столько полиция и тюрьмы поддерживают общественный порядок, сколько добрые наши чувства друг к другу, терпимость, доверие, участие и человечность».

Коллегия присяжных как непосредственная аудитория объединяется с ритором и с обществом и противопоставляется оппоненту. Этим приемом повышения значимости нравственной стороны проблемы понижается значимость ее юридической стороны, что позволяет защитнику утверждать в конце речи: «Ведь Елагина была уставши; раздевалась, как автомат, и легко могла прозевать исчезновение брошки». Эти разговорные «прозевать» вместе с «уставши», «бросила на комоде», «почему бы ей кстати уже не забыть» завершают ход компрометации юридической стороны дела и всей аргументации оппонента в статусе установления.

С повышением нравственной значимости дела, естественно, возрастает значимость общества и состава присяжных, которые уполномочены представлять общество и поэтому диктуют нравственные нормы правосудия: «Когда вина подсудимого явно доказана, тогда мы («мы» здесь общество, адвокат и коллегия присяжных – А.В.) готовы отдать его в карающие руки… Такой приговор вы постановите спокойно и достойно… основное правило, на котором должно утверждаться уголовное правосудие, всегда останется одним и тем же: доверие выше подозрения».

В противоположность «ретивому коню», «обличителю», который «свои банальные фантазии считал такой истиной, что перед ними должна была застыдиться и сложить голову сама невинность», положительные силы – действительные судьи, объединенные вокруг образа ритора, «спокойно и достойно» примут обоснованное и справедливое решение, утверждающее «веру в чистоту нравов».

В системе ролевых образов строится оппозиция:

обвинение, полицейское дознание vs защитник, присяжные.

Эта оппозиция распространяется на оппозиции нарративных образов, тесно связанных с ролевыми:

полиция, заурядная публика, Елагина, свидетели, безответственность, произвол vs общество, «интеллигентные люди», г-жа М-ва, закон, нравственность.

Получается единая система оппозиций, в которой отрицательные ролевые и нарративные образы объединяются и противостоят положительным ролевым и нарративным образом, а юридическая сторона дела, связанная с отрицательными образами, – противостоит нравственной его стороне, связанной с положительными образами.

2. Нарративные образы находятся в столь тесных отношениях с ролевыми, что их часто трудно разделить: связанные в одной фразе смысловые ядра относятся одновременно к ролевому и к нарративному образам, например: «На это подозрение мы смело возражаем, что те две улики, которые были сочтены сыскной полицией за неопровержимые доказательства виновности М–вой, совершенно ничтожны для каждого осторожного ума, не ослепленного верой в свою непогрешимость». В одном предложении сочетаются и сопоставляются речевые характеристики ритора, оппонента, аудитории, причем аудитория объединяется с ритором, а ритор и аудитория противопоставляются оппоненту.

В речи развертываются две линии аргументации. Поскольку проблема представляется защитником как этическая, фактическая сторона дела, с которой в действительности связаны необходимые аргументы защитника, как бы отходит на второй план и эта доказательная аргументация используется не только для обоснования невиновности обвиняемой, но для демонстрации безнравственности полицейского обвинения и Елагиной. Поэтому посылки аргументации в целом обращены к топике духовной морали.

Оценки вводятся резко, и строится основное противопоставление – ритора оппоненту. Остальные, зависимые противопоставления: аудитории – оппоненту, главной проблемы – второстепенной; обвиняемой – потерпевшей, обвиняемой – действительному виновнику образуют ступенчатую последовательность.Образная система развертывается по ходу текста, связываясь в композиционные узлы, в которых образы объединяются в различных комбинациях, и композиционные разрежения, в которых образы разводятся. Рассмотрим фрагменты речи, дающие такие соединения и разделения.

1. В первом фрагменте [5.7/1] изображаются ситуация, проблема и основной состав участников.

Проблема предстает во вступлении в отношении к аудитории или обществу в широком смысле. Аудитория в целом обозначается как «публика», а «настоящее дело» – как одно из дел, интерес к которым определяется азартным интересом к соревнованию: «такие дела, в которых прокурор и защитник между собой диаметрально расходятся». Но здесь же в проблеме последовательно выделяются и противопоставляются два аспекта: собственно юридический (кто украл?) и нравственный (на чьей стороне правда?). И через нравственный и фактический аспекты дела вводятся противостоящие образы ритора и оппонента. Ритору-защитнику дело «совершенно ясно» и вопрос «кто украл брошку, совершенно не интересует» его. Но этот вопрос «действительно важен» для оппонента – следствия и обвинения.

Противопоставление слов «интересует меня» и «важен» дает отношение суждений категорического и аподиктического (долженствования) – оппонент должен установить факт, но вопрос, кто украл брошку, «нисколько им не выяснен». На этой основе строится противопоставление этического и фактического юридического: «обвинения в краже» и «подозрения М-вой, будто ее личность мешала преследующей власти видеть в этом деле иного виновника, кроме нее одной». Следовательно, ритор видит возможность назвать иного виновника, которого не может или не желает видеть оппонент.

В этой ситуации двойной проблемы ритор объединяется с аудиторией, но не со всей: «публика» первой фразы противостоит «мы» последней. Эти «мы», «каждый осторожный ум» «смело возражаем» на нежелание «ослепленной верой в свою непогрешимость» преследующей власти видеть иного виновника кражи, кроме обвиняемой, потому что «мы» не принимаем «ничтожные улики за неопровержимые доказательства».

Оппонент, а вместе с ним полиция, а также «иной виновник», потерпевшая противопоставляются ритору и аудитории. Строятся противопоставления: публика vs аудитория, «мы»; оппонент: преследующая власть, прокурор, полиция vs осторожный ум, мы, аудитория; оппонент vs г-жа М-ва.

Последовательность речи характеризуется параллелизмами: публика – прокурор и защитник – прокурор (один) и защитник (другой) – защитник – защитник – полиция и обвинение – полиция и обвинение – мы – сыскная полиция – каждый осторожный ум.

Эти параллелизмы вводятся фигурой разделения – (антанаклазы): «Особый интерес в публике обыкновенно возбуждают такие дела, в которых прокурор и защитник между собой диаметрально расходятся, когда один не сомневается в виновности, а другой не сомневается в невинности подсудимого».

2. Во фрагменте [5.7/2] экспертиза сопоставляется с оппонентом. Противопоставление оппонента и экспертизы ритору и аудитории готовит сравнение экспертов с шекспировским Полонием. Фрагмент начинается с вывода – общего утвердительного суждения, которое формулируется в юридических выражениях «еще ничтожнее», «улика по сходству почерков» (ничтожные улики – термин, «улики по..» – специфический оборот юридической речи), усиливающих впечатление объективности высказывания. Формулировка вывода дает стилистический контраст с резким переходом к речи от первого лица, причем «я» специально выделяется порядком слов как рема: «В экспертизу сходства почерков я никогда не верил – ни в чистописательную, ни в фотографическую…» – фигура присоединение (конкатенация), в которой добавляемый элемент (частное) часть усиливает весомость основного (общее).

«Я» фрагмента [5.7/1] представляет собой смещение (эналлагу) местоимения: «они», как в примере [3], объединяют ритора и аудиторию в восприятии предмета речи. «Я» ритора и аудитории контрастирует с «мне кажется» следующего предложения, где «мне» относится к любому человеку, противопоставлено «другому» и объединяется в «мы оба правы», а далее, в примере, «я» относится уже прямо к А.С. Андреевскому. Завершение фрагмента – стилистически объективированная оценка предшествующего рассуждения с примером, которая, как посылка аргумента, стилистически связана с выводом в начале фрагмента.

Объединение ритора с аудиторией рассуждением и эналлагой местоимений готовит компрометацию экспертизы – сравнение с Полонием и группирует противопоставления образов, связанных с ритором и аудиторией, образам, связанным с оппонентом.

Эксперты вводятся как действующее лицо, связанное с ролевым образом оппонента. Характеристика экспертов подводит к сравнению, которое и выступает в качестве инструмента компрометации для ослабления значимости экспертизы. Защитнику нужно скомпрометировать результаты, сам принцип экспертизы и развеять уверенность в ее объективности.

Для компрометации используются лексические средства – снижение регистра речи, разговорные обороты: «вторили обвинению, вдоволь начитались об уликах» и восходящей градации: «увидели то, чего никогда не бывало, попали в рабство к собственному предустановленному взгляду, который помыкает ими, как принц Гамлет помыкал министром Полонием».

Средствами иронии, снижения регистра речи образ экспертов ставится в один ряд с отрицательными образами оппонента, а впоследствии потерпевшей и свидетелей обвинения.

3. Фрагмент [5.7/3], непосредственно следующий за сравнением экспертизы с Полонием, присоединяет образ подзащитной г-жи М-вой к группе положительных образов, то есть к образам защитника и аудитории и, соответственно, противопоставляет образам, которые компрометируются.

Образ г-жи М-вой утверждается и в плане значимости, и в плане положительной оценки, причем так, что противопоставляемые образы компрометируются в обоих планах. Г-жа М-ва «не удовлетворена помилованием сыскной полиции» и «пожелала сама поднять это дело». Замечательно изображение мотивов нового возбуждения дела подзащитной: может ли экспертиза «безошибочно и научно» решить вопрос о сходстве почерков?

Этим словам противостоит ироническая речевая характеристика мнения «господина Брафмана, свято верующего в фотографическую экспертизу». Ирония как риторическая фигура состоит в несоответствии способа обозначения обозначаемому предмету; этими несоответствиями играет защитник, противопоставляя «безошибочно и научно», «точное и бесспорное решение» в словах подзащитной «святой вере в фотографическую экспертизу» в характеристике уже не «адвоката», а «господина» Брафмана. Стилистический контраст с фигурой иронии дают последующие характеристики наивности г-жи М-вой и мотивов возобновления дела в высоком речевом регистре: «с радостью взялась за дело восстановления своей чести», непосредственно следующей за «точно и бесспорно».

Вся конструкция завершается фигурой вопросо-ответа (ответствования) – вопросом от лица аудитории и ответом от лица говорящего. Эта фигура оформляет посылку аргумента, как и в предшествующем фрагменте, да и все построение фрагмента воспроизводит конструкцию предшествующего: общее суждение, пример – меньшая посылка, большая посылка, оформленная как риторическая фигура.

4. Следующий смысловой узел [5.7/4] связывает подзащитную М-ву с Елагиной, и эта связь также включается в главное противопоставление ролевых образов – ритора и оппонента. Ему предшествует разбор и характеристика показаний прислуги, которые экспрессивно квалифицируются как «не улики, а сплетни Елагинской прислуги» и «россказни самих Елагиных». Это слово «россказни» повторяется.

Изображение Елагиных, «елагинской прислуги» и всего, что связано с семейством Елагиных («россказни Елагиных»), строится на несоответствии обвинений в адрес М-вой («будто бы небрежна к чужой собственности»), их несостоятельности («якобы присвоила ситцевую юбку, настолько дрянную, что в нее заворачивали мясо, и порванную, никуда не годную соломенную шляпку» и др.) внешнему выражению отношений Елагиной к М-вой («зазывали М-ву самыми нежными письмами, посылала М-вой влюбленные письма с подписью «Мурочка»). Несоответствие поступка и слова складывает образ лицемерия, который завершается характеристикой («всеми этими безобразными обвинениями, как купоросом, облила свою подругу»).

Характеристика Елагиной через ее отношение к М-вой связывается с характеристикой оппонента: «… даже официальный обвинитель не решился пользоваться такими гадкими извращениями прежних добрых отношений, чтобы прибавить лишнюю улику против Мв-ой!». Частица «даже» – ключевое слово всей конструкции, объединяющее оппонента с г-жой Елагиной и обращающее аудиторию к отрицательной оценке оппонента, который, следовательно, готов поддержать всяческую ложь и клевету о г-же М-вой, но лицемерные обвинения Елагиных настолько беспочвенны, что «даже» беспринципный обвинитель не счел возможным их использовать. Если опустить слово «даже», оценка оппонента станет положительной.

Последовательные группировки образов и их совместные характеристики сменяются разрежениями, когда нужно выделить образы, ключевые для аргументации и дать их оценку, противопоставляя оппоненту и связывая с аудиторией и инстанцией. Это – последовательно г-жа М-ва, Елагина и «другая дама».

5. Заметим [5.7/5], что кроме начальника сыскной полиции, который сравнивается с литературным персонажем сыщиком Лекоком, действующие лица обозначены словами с общим или абстрактным значением: «разнообразнейшие свидетели», «русские интеллигентные люди», «парижский Лекок» – литературный персонаж, «логика», «великие открытия науки чистописания», «еще более великие догадки сыскной полиции» (не «полиция», а «догадки полиции»), даже «Елагины», а не Елагина, наконец, «мы» завершающего предложения фрагмента. Оратору нужно выделить конкретный образ в контрасте с абстракциями, не ослабляя, однако, его противопоставления отрицательным образам. Это достигается косвенными средствами: в начале фрагмента сосредоточены обозначения положительной характеристики М-вой – «разнообразные свидетели», «русские интеллигентные люди», за ними следуют «начальник полиции» и «даже Лекок», «если бы он узнал ее прошлое, ее натуру». В конце фрагмента упоминается Елагина, а затем вводится противопоставление «мы» –автора и аудитории, с одной стороны, и «великой науки чистописания», и «еще более великих догадок сыскной полиции» – с другой.

Повышение нравственной значимости и положительной оценки образа г-жи М-вой влечет за собой понижение значимости и усиление отрицательной оценки образа оппонента и связанных с ним обстоятельств дела и действующих лиц и повышение значимости образов автора, аудитории – коллегии присяжных и авторитетной инстанции, к которой обращены посылки аргументов – это иная, «нормальная логика, нравственность и правосознание в их отношении к проблеме.

6. Фрагмент [5.7/6] – изображение Елагиной – строится на тех же принципах, что и изображение М-вой: Елагина сопоставляется с М-вой в конкретных обстоятельствах.

Действия и личность Елагиной характеризуются посредством отбора слов из синонимического ряда – «лицам, которые будут приведены для подглядывания»: не «людям» или «свидетелям», не «придут», не «для отождествления» или «наблюдения»; «пропажа», а не «кража» брошки, эпитетами – «предательски позвать», «ничем не запятнанная дружба», «громадный скачок к изумрудной брошке»; антитезами: «Ведь Елагина не принадлежит к полиции и должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям»; сравнениями: «молоденькая Елагина, как мудрый старец…»; риторическими вопросами: «Неужели Елагина не почувствовала сразу, какая пропасть раскрывается перед ее другом, какое великое несчастье грозит ей?», градациями: «Необходимо было тот час же горой вступиться за М–ву перед полицией, защитить ее до полной неприкосновенности, отказаться наотрез от всякого предательства», уступлениями: «…благодарность к М–вой за прошлое и чувство привязанности ввиду этого прошлого должны были еще оставаться живыми в сердце Елагиной, если только у нее оставалось сердце».

С изображением Елагиной, в ходе которого она противопоставляется М-вой, связана косвенная оценка всех образов отрицательной группы. Здесь используются те же средства, что и в предшествующих фрагментах: «Даже официальный обвинитель не решился пользоваться такими гадкими извращениями прежних добрых отношений между этими людьми» и «Ведь Елагина не принадлежит к полиции и должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям»[xiv]. Эти повторы представляют собой сокращенные аргументы, опущенные посылки которых воспринимаются как общеизвестные и сами собой разумеющиеся и поэтому незаметно и сильно действуют на аудиторию. Сам по себе повтор – один из самых распространенных приемов внушения, в особенности если повторяемая мысль подтверждается различными конкретными деталями в разных планах речи.

7. Аналогичным образом строится и заключение повествования: защитник характеризует образ ритора, аудитории и инстанции в общих выражениях и противопоставляет его группе отрицательных образов в целом: «Вот почему я повторяю… и всякий понимает» – объединение ритора с аудиторией и обществом, с «мы», которые в первом фрагменте «смело возражают», и с «каждым осторожным умом». Ритору и аудитории точно так же противопоставляются «легкомысленные обвинения», как в первом фрагменте «ничтожные улики», которые были «сочтены сыскной полицией за неопровержимые доказательства виновности», ослепление «верой в свою непогрешимость» противопоставляются «осторожному уму». И вывод обращается к инстанции, которая характеризуется словами: «общественный порядок», «добрые наши чувства друг к другу», «терпимость», «доверие», «участие и человечность».

Последний фрагмент функционально значимый для построения образа предмета [5.7/7], является наиболее этически сложным и двусмысленным. Этот фрагмент выделяет образ «неизвестной дамы», действительной продавщицы брошки, который противостоит образу г-жи М-вой в фактическом юридическом плане. Он особенно нужен защитнику, поскольку указание на действительного виновника и противопоставление его мнимому решительно повышает значение всей аргументации. Но фактическое обвинение и компрометация лица, известного по ходу дела, похоже на клевету в целях выгородить подзащитного. Изображение признаков этой «другой дамы» повторяет разбор улик обвинения против М-вой: внешнее сходство, акцент, характер знакомства с Елагиными, мотивы похищения, денежные отношения с Елагиными, исчезновение возможной продавщицы, одежда, коробочка, почерк, обстоятельства. Эта последовательность дает ясные и определенные указания на конкретное лицо и создает портрет похитительницы.

8. В завершающем фрагменте опровержения, за которым следуют рекапитуляция и побуждение. С.А. Андреевский использует два необходимых приема – уступление и переключение внимания на оппонента, который уже в достаточной мере скомпрометирован.

Поэтому фрагмент начинается обращением: «Вы слышали и знаете…», создающим как бы конфиденциальную близость с аудиторией и одновременно снижающую ответственность говорящего за сообщение, и сразу следует сообщение, сливающееся с обращением: «…что нашлась другая личность, в десять раз более подходящая…». Но здесь приходится сделать обратный ход-уступление – «опять-таки – только подходящая». А затем – резкое переключение внимания на оппонента: «хотя обвинению и угодно было возложить эту роль все-таки на госпожу М–ву». Эти «угодно» и «все-таки» еще до характеристики «другой дамы» как бы оправдывают защитника: виноват оппонент-обвинение, а защитник вынужден изложить факты. Сам портрет дан предельно сжато и последовательно и представлен как цицероновская фигура остановки (абрупции), фраза намеренно резко прерывается новым обращением, на этот раз прямо к присяжным: «Довольно, господа присяжные заседатели!»

И за этой фразой следует блестящий обратный ход: защитник начинает приводить доводы, как бы опровергающие возможное обвинение против «другой дамы» параллельно с доводами, обосновывающими такое обвинение. И вся эта двусмысленная конструкция завершается новым переключением внимания на оппонента и повторением мысли о долге следствия, выраженной в первом фрагменте: «Да я, наконец, и не настаиваю на ее виновности; это вовсе не мое дело. Я никогда бы не хотел повредить ей – и, конечно, не поврежу, но так как она свободна от всякого горя, то я только приветствую в ней модель, на которой я могу вам ясно показать всю ничтожную близорукость улик, навязанных сыскной полицией госпоже М–вой». Это переключение внимания на оппонента представляет собой энергичный переход к рекапитуляции: «Кто же украл брошку? Повторяю: этот вопрос меня нисколько не интересует».

Образ инстанции занимает особое место в образной системе риторической прозы. В принципе, он относится к числу нарративных образов, но стоит особняком, поскольку инстанция остается абстрактной категорией и лишь в отдельных случаях выступает в конкретизированной форме и может выражаться описаниями, фигурами заимословия или цитирования и т.д.

В примере [5.7] инстанция и предстает в обычном, подразумеваемом виде. Оратор применяет все основные виды аргументов – к реальности, авторитету, аудитории.

Аргументы к реальности обращены к универсальному здравому смыслу, с точки зрения которого оценивается правдоподобие обсуждаемых событий и отношений.

Эта универсальность здравого отношения к реальности подчеркивается речевыми формами с обобщенным безличным, неопределенным и пассивным значением: «…возможно ли, чтобы ювелир впоследствии признал такую даму, среди всяких других дам, почти через месяц, безошибочно? Полагаю, что это довольно мудрено»; «в этом вопросе уже не разберешься»; «однако же примета по кофточке совсем и окончательно не подошла к М–ой»; «почему же и не сказать, что похожа? Ведь это не значит: та самая»; «разница, по своей природе, легче поддается определению нежели сходство; «несовпадение, например, снимков печатей – делается настолько очевидным, что спорить о подложности спорного оттиска делается уже невозможным». Здравый смысл даже противопоставляется суждению специалиста («а между тем если взглянуть на записку попросту, без затей, то выйдет, почерк, решительно неизвестно кому принадлежащий»), которое, как показано выше, изображается иронически. Фигуры вопросо-ответов, обращений, вводные слова и конструкции служат для объединения этого естественного здравого смысла с образами аудитории и ритора, а противопоставление их позиции экспертов – компрометируют специальное авторитетное мнение вместе с оппонентом и всей группой отрицательных образов.

Но здравый смысл общеобязателен и его универсализация преобладает над этим разделением: «власть подобного чтения на нашу мысль может быть безгранична: благодаря ей весьма легко увидишь то, чего никогда не бывало»; «психологическое соображение, окончательно уничтожающее эту экспертизу». Здесь «наша» и «увидишь» относятся уже к любому, а не только к оратору и аудитории. Здравый смысл предстает как естественное и общеобязательное понимание реальности.

Авторитет также выступает в образе безличной и общеобязательной нравственной и правовой нормы – справедливость, доказательность, право, доверие, чистота нравов: «будем справедливы»; «для признания этого случая справедливо и бесповоротно разрешенным»; «можно ли отдать под суд подходящего виновника вместо настоящего?»; «доверие выше подозрения».

Но эта норма связывается с составом суда, с общественностью и автором в аргументах к аудитории: «вы оправдаете М–ву»; «пусть же ваше оправдание сослужит и другую службу» – «для поддержания веры в чистоту нравов»; «когда вина подсудимого явно доказана, тогда мы готовы отдать его в карающие руки»; «наши лучшие защитники, то есть судьи, всегда скажут тому, кто посягает на свободу М–вой: руки прочь!»; «такой приговор вы постановите спокойно и достойно».

Строение образного пространства

Образное пространство риторического произведения строится в системе оппозиций групп или классов образов, в которой выделяются: оппозиции ценности – значимое / незначимое; оппозиции модальности – положительное / отрицательное; дейктические оппозиции – мы / вы / они.

По оппозициям выделяются классы значимых и незначимых положительных образов, значимых и незначимых отрицательных образов, значимых и незначимых нейтральных образов, образов, соответственно, входящих в группировки «мы», «вы», «они», причем «они» могут быть значимыми и незначимыми, положительными и отрицательными, а группировки «мы» и «вы» обычно оказываются положительными и значимыми, хотя в риторической прозе можно наблюдать и иные соотношения, например, нейтральные «вы» или даже незначимые «мы».

1. Оппозиции ценности отличаются от оппозиций модальности. Ценность или значимость может быть положительной и отрицательной, причем отрицательные ценности и оценки имеют в риторической прозе не меньшее, а даже большее значение, чем положительные. Приемы создания положительных оценок отличны от приемов создания отрицательных оценок, а те и другие отличны от приемов повышения значимости и от приемов снижения значимости, которые также несимметричны. Обоснование ценности и модальности – различные задачи.

Рассмотрим, как С.А. Андреевский создает нулевую значимость и нейтральную оценку ювелира Лутугина.

В разборе улик по сходству [5.7/1] защитник разделяет образ оппонента с образом Лутугина сравнением полиции со швейцаром в театре. Но характеристика – «измученный и затормошившийся» вызывает естественное сочувствие к этому воображаемому швейцару. Далее следует фрагмент, в котором изображается магазин, куда входит «множество дам», среди которых «дама средней комплекции и средних лет, под вуалеткой» – аналогия очевидна. Но эта аналогия нужна для отождествления аудитории с защитником, а Лутугина со швейцаром: в сравнении со швейцаром говорится «предлагает нам», то есть любому из нас, а во втором – «возможно ли, чтобы ювелир впоследствии признал, – и далее, – полагаю, что это довольно мудрено». Последняя часть фразы адресована непосредственно к присяжным, на что указывает необходимо повышающаяся интонация «полагаю» и неожиданное слово с ироническим оттенком «мудрено». Но это только подготовка аудитории. Дальше защитник переходит к основному, доказательному сопоставлению – разных фотографий, предъявленных Лутугину для опознания.

Характеристика фотоснимков особенно значима: фотография М-вой «деревенская самодельная», «нелепая», «в которой и близкий человек затруднился бы узнать ее», сама М-ва «в каком-то опухшем виде». Далее следует несколько отрицательная характеристика – «и Лутугин уже был готов найти сходство». Весьма краткая характеристика опознания М-вой, сама по себе неубедительна, но работающая деталь – «без шляпки» – дополняется значимыми словами «опять соглашается, что похожа», что также несколько компрометирует Лутугина. И немедленный комментарий снова обращен к присяжным риторическим вопросом и как бы оправдывает Лутугина: «Почему же и не сказать, что похожа? Ведь это не значит: та самая». Краткое завершение сравнения с фотографией «другой дамы» содержит ключевые для убеждения слова «он решительным образом ни ту, ни другую не выбирает».

С.А. Андреевскому важно не скомпрометировать самого Лутугина, поскольку присяжные должны поставить себя на его место, что предполагает хотя бы нейтральную его оценку. Но защитнику приходится обратить внимание присяжных как на легкомысленную готовность Лутугина признать сходство с М-вой, так и на нужную для защиты его готовность признать сходство посетительницы с «другой дамой», но при этом настоять на факте признания Лутугиным своей неспособности точно идентифицировать ту или другую. Для решения этой нелегкой задачи разведения ценности и модальности и убеждения в нулевой ценности показаний свидетеля, но и для создания этически нейтрального образа Лутугина, в котором, однако, нужно выделить отрицательный момент, связанный с опознанием подзащитной, и положительный момент, связанный с точно таким же опознанием другой фигурантки дела, используется поистине ювелирная словесная техника.

Оппозиции ценности и модальности имеют различную степень интенсивности в отличие от дискретных дейктических. Функция дейктических оппозиций – установление, разведение и группировка образов, необходимые для построения системы аргументации и композиции – расположения функционально значимых компонентов риторического произведения. Для риторической прозы ( в отличие от поэзии – литературы вымысла) существенна определенность оценок: кто противник, кто союзник, что значимо, что не значимо и т.д. Эта определенность расстановки позиций и ценностей и достигается созданием в образной системе дейктических оппозиций.

Важной особенностью оппозиций является их системность: компрометация образа оппонента автоматически влечет за собой компрометацию связанных с ним образов как снижение ценности или усиление отрицательной оценки и повышение ценности и положительной оценки противопоставленных им положительных образов автора, аудитории и связанных с ними нарративных образов. Но снижение значимости не связано напрямую с оппозицией модальности: значимые образы могут быть отрицательными и положительными, образы, которые компрометируются как значимые, получают в основном отрицательную оценку – это соотношение можно увидеть в [7] в пренебрежительном изображении ювелира Лутугина. Однако усиление отрицательной модальности влечет за собой и повышение значимости образа.

Сама по себе оппозитивность как взаимозависимость образов может быть более или менее жесткой: компрометация оппонента обязательно усиливает положительную оценку автора или аудитории, а положительная оценка нарративного образа, например, подзащитного компрометирует оппонента, пострадавшего или свидетелей обвинения, но в различной мере.

Соотношение компонентов образного пространства

Стилевые ошибки[xv] и упущения в отношении баланса связанности положительных и отрицательных образов проявляются во внезапных и, на первый взгляд, необоснованных реакциях аудитории. Примеры: знаменитая «Пушкинская речь» Ф.М. Достоевского и «О сопротивлении злу силою» И.А. Ильина. В последнем произведении[xvi] решительная критика концепции «непротивления злу» Л.Н. Толстого построена в форме этической компрометации оппонента в планах модальности и ценности (названия глав: «О морали бегства», «О сентиментальности и наслаждении», «О нигилизме и жалости», «О мироотвергающей религии»). Оппозитивный положительный образ «сопротивляющейся силы» строится И.А. Ильиным стилистически достаточно корректно, но сама по себе резкая компрометация значимости позиции оппонента автоматически приводит к утверждению значимости и положительного качества позиции автора и самого автора как выразителя пафоса белого движения.

Из всей критики И.А. Ильина наиболее показательна статься Н.А. Бердяева[xvii], в которой за отсутствием сколько-нибудь серьезной аргументации обнаруживаются три особенности, интересные в плане этико-стилистическом: 1. обилие крайне экспрессивных эпитетов («кошмарная и мучительная книга», «духовное удушье», «инфернальный нормативизм», «инквизиторское добро» и т.п.); 2. утверждение собственного приоритета в критике Л.Н. Толстого в противовес И.А. Ильину, что особенно показательно («В частности автор этих строк много критиковал Толстого и пользовался аргументами, которые сейчас воспроизводит И.А. Ильин» – с.380); 3. компрометация авторского образа И.А. Ильина («Вот как описывает И. Ильин свое высокое самосознание, представляющее ему автономию и отрицающее ее у других…» – с. 391, обвинения И.А. Ильина в ереси монофизитства и монофелитства, в самых тяжких грехах соблазнения и богоотступничества – с. 392).

Острая эмоциональная реакция обычно (как, например, в критике «Пушкинской речи» Ф.М. Достоевского) оказывается следствием именно стилевых ошибок структурного характера, которые не могут быть опровергнуты, как опровергаются аргументы, и даже с трудом определимы. Впрочем, Н.А. Бердяев пытается дать критику стиля И.А. Ильина (с. 390).

Утверждение собственного приоритета свидетельствует о раздражении против образа автора, который в действительности сам по себе строится И.А. Ильиным достаточно корректно, а компрометация И.А. Ильина как оппонента указывает на косвенный, структурный характер чрезмерного, но ненамеренного превышения значимости и положительной оценки авторского образа в книге «О сопротивлении злу силою».

Риторический стиль состоит в сбалансированном построении образной системы, этос риторического стиля проявляется в мере связанности создаваемых образов.


[i] Возникновение этой школьной дисциплины было вызвано в советские годы необходимостью обучать детей элементарным навыкам литературной речи. Языковая компетенция, «т.е. специфически человеческая способность выражать новые мысли и понимать совершенно новые выражения мысли на основе “установленного языка”, языка, который является продуктом культуры и подчиняется законам и принципам, частью характерным именно для него, а частью являющимся отражением общих свойств мышления», вырабатывается в ходе семейного воспитания. В XX веке эта задача, по выражению И.А. Бодуэна де Куртенэ, «человечения человека» была возложена на школу. В школе ребенок осваивает элементарные культурные модели и нормы речевого поведения. Задача школьного учителя состоит главным образом в обучении основам литературной устной и письменной речи и в выработке у школьника навыков общепринятого речевого этикета. «Культура речи» занимается элементарными навыками речи и, по существу, не выходит за пределы правильного и общеобязательного речевого обихода.

[ii] Ильин И.А. Взгляд вдаль. Книга размышлений и упований. Собр. соч. Т.8. М., «Русская книга», 1998, с. 343-344.

[iii] Аристотель. Риторика 1378 а 32-33. Античные риторики. М., !978. С. 72.

[iv] Ильин И.А. Там же. С. 344.

[v] Сильным является аргумент, убедительный не для ритора, а для аудитории: это значит, что положение посылки, содержащее топ, приемлемо именно для аудитории.

[vi] Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. Избранное. М., ОИ «КАНОН + ОИ “Реабилитация”», 1997.C. 10.

[vii] Франц. “homme de paille”, букв. “соломенный человек” – человек, который принимает личную ответственность за сомнительную сделку, в которой заинтересованное лицо не хочет или не может непосредственно участвовать.

[viii] Андреевский А.С. Там же. С. 194 -195.

[ix] Достоевский Ф.М. «Человек есть тайна». М., изд-во «Известия», 2003. С.391.

[x] Шубинский Н.П. Речь по делу Киселева (1898). – Русские судебные ораторы в известных уголовных процессах. Т. VI. М., 1902. С. 402 -408.

[xi] Заимословием (см. раздел «Риторические фигуры») называется вымышленная речь какого-либо лица или олицетворенного предмета, например, народа, закона, науки: см. [6].

[xii] Цицерон. Речи. Т.1. М., Изд-во Академии наук СССР, 1962. С. 300.

[xiii] Андреевский С.А. Дело о краже изумрудной брошки. – Избранные труды и речи. Тула, Автограф, 2000. С.211-220.

[xiv] Этот прием должен рассматриваться как косвенное средство компрометации, поскольку суждение «Если Е. не принадлежит к полиции, то она должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям» не предполагает логически обязательного следствия: «Если Ею принадлежит полиции, то она не должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям», но на уровне обыденного сознания умозаключение от антетцента к консеквенту в отрицательном модусе обычно. Это же относится и к частице «даже», которую можно представить как имеющую не выделительное, а ограничительное значение.

[xv] Здесь используется выражение «стилевая ошибка», которая в отличие от стилистической ошибки означает неуместное или неточное использование стилевых средств применительно к цели высказывания и требованиям риторического этоса.

[xvi] Ильин И.А. Собр. соч. Т.5. М., «Русская книга», 1996. С.31-220; 289-556.

[xvii] Бердяев Н.А. Кошмар злого добра. – Ильин И.А. Собр. соч. Т.5. М., «Русская книга», 1996. С. 378-392.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру