Текст и подтекст в поэзии Иосифа Бродского: анализ одного стихотворения

«Полярный исследователь» - это небольшое — особенно для Бродского, отдававшего предпочтение многострочным текстам, — стихотворение на первый взгляд абсолютно прозрачно, не таит в себе никак загадок, и его понимание не требует усилий со стороны читающего. Вот его первые четыре стиха:

Все собаки съедены. В дневнике

не осталось чистой страницы. И бисер слов

покрывает фото супруги, к ее щеке

мушку даты сомнительной приколов.

Умирающий полярный исследователь, истративший все запасы пищи (съедены даже ездовые собаки), ощущая неизбежность смерти, продолжает вести дневник. Бумага закончилась, и он вынужден писать на фотоснимке жены. Дата записи сомнительна — в ледяном безмолвии снегов он мог сбиться со счета. Оказавшись на щеке супруги, эта дата напоминает о старинной моде — о мушках, наклеиваемых дамами себе на лицо.

Места на фото супруги не хватает, путешественник теперь пишет на снимке сестры: ему важно указать, что он первый достиг этих мест, оказался на этой широте. Он обречен на гибель: его бедро поражено гангреной, — очевидно, из-за обморожения. Об этом — второе, последнее четверостишие, под ним дата:

Дальше — снимок сестры. Он не щадит сестру:

речь идет о достигнутой широте!

И гангрена, чернея, взбирается по бедру,

как чулок девицы из варьете.

22 июля 1978[1]

Стихотворение оставляет ощущение легкой грамматической расплывчатости, двусмыслицы. «Им», который «не щадит сестры», может быть как «бисер слов», так и пишущий, а вторая женщина может быть «сестрой» либо путешественника, либо его супруги. Конечно, скорее всего, «не щадит» фото сестры сам путешественник: в этом случае более оправдан выбор глагола, означающего нравственно и эмоционально значимый поступок, а главное — к такому пониманию ведет следующий стих, объясняющий поступок высокой страстью, героическим азартом первооткрывателя. (Строка — восклицание «речь идет о достигнутой широте!» — отражение языкового сознания и мысли пишущего.) Дама, изображенная на втором снимке, является, скорее всего, сестрой не «супруги», а самого исследователя: именно в этом случае эмоционально сильный глагол «не щадит» уместнее, а пояснение «своей сестры» становится ненужным.

В английском автопереводе «A Polar Explorer» этот легкий налет неоднозначности полностью улетучился — грамматика нового языка потребовала четких указаний:

Next, the snapshot of his sister. He doesn’t spare his kin.[2]

Мотив оскорбления ближайшей родственницы, «надругательства» над ней в английской версии усилен: путешественник не щадит не просто сестры, а своей родни / своего рода; his kin может быть переведено и как ‘родственница’, и как ‘род’ и ‘семья’.

Тем не менее неоднозначность, диктуемая грамматикой русского варианта, не случайна. Но об этом позже.

Недоумение у пытающего понять стихотворение «Полярный исследователь» появляется при попытке соотнести его с другими произведениями Бродского. Поэт, по крайней мере во «взрослых» своих сочинениях, равнодушен к «хрестоматийно-», «обязательно-героическим» темам и фигурам — какими, несомненно, являются полярные открытия и покорители Арктики и Антарктики. Так в стихотворении «Fin de siècle» (1989) водруженный на Северном полюсе флаг представлен как совершенная банальность. В сочетании с оживившимся «бараком» — метафорой СССР, в котором началась «перестройка», эта деталь воспринимается едва ли не как примета советского идеологического дискурса — покорения Севера «<…> На полюсе лает лайка и реет флаг. / На западе глядят на Восток в кулак, / видят забор, барак, / в котором царит оживление» (III; 194). Нарочитой банальности содержания соответствует намеренная клишированность поэтического языка: тавтологизм «лает лайка» и стереотипное словосочетание «реет флаг». Кроме того, в «Полярном исследователе» тема покорения новых земель и широт решена с ощутимой иронией, Бродскому, когда он пишет о смерти и подвиге в других стихах, несвойственной.

Первый стих «Все собаки съедены»[3] иронически подсвечен языковым фоном — фразеологизмом «собаку съесть». «Он на этом собаку съел» означает ‘стал докой, мастером, приобрел опыт’, в то время как обреченный путешественник действительно был вынужден питаться собачьим мясом. Фразеологический оборот, означавший умение и успех, под пером Бродского превращается в свой антоним: съедена последняя пища, впереди — голодная смерть.[4]

В поэтическом мире Бродского собака часто символизирует авторское «я». Такова болонка в стихотворении «Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…», написанном в один день с «Полярным исследователем» и посвященном сорокалетнему юбилею М. Б. — Марины (Марианны Басмановой). Собачка дождалась «счастливого случая тявкнуть сорок / раз в день рожденья» (II; 444). А в стихотворении «Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…» (1995), где иронически варьируется тема конца света и смерти старой культуры, «вышколенная болонка», ассоциирующаяся с самим поэтом, «тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается / к сахару: что вот-вот получится / одна тысяча девятьсот девяносто пять».[5]

Полярный исследователь ради покорения новой широты, жертвующий собаками, которые способны замещать «я» поэта, выглядит скорее не героем, а горделивым и жестоким безумцем.

Жажда доверить пережитое и совершенное бумаге приобретает почти графоманский и маниакальный характер, это словно сублимация неудержимого эгоизма: автор дневника «не щадит сестры». Никаких подтверждений в тексте не находит мнение Натальи Русовой, что «фото супруги поставлено в еле уловимую, но отчетливую оппозицию к снимку сестры» и что «чувствуется, как дорога герою эта последняя, он медлит, пытается пощадить ее лицо, сохранить его нетронутым, но… “речь идет о достигнутой широте”».[6]

При этом «скрибомания» полярного путешественника оборачивается ничтожным и даже полукомичным результатом: осознаваемое им величие достигнутого воплощается в мелких буквах, в «бисере слов»,[7] дата записи оказывается «сомнительной», и эта дата на снимке превращается в дамскую мушку — знак легкомыслия и даже некоторой фривольности: мушки на лице были элементами довольно откровенного эротического языка. Наталья Русова склонна винить в легкомыслии супругу исследователя: «Женщинам с такими бескомпромиссными личностями живется нелегко, общий язык обретается со скрипом, и недаром жена героя именуется отстраненным словом “супруга”. Дата, случайно пришедшаяся при дневниковой записи на ее щеку, сравнивается с мушкой – кусочком черного пластыря, который в старину приклеивался на лицо в виде родинки, и это сравнение свидетельствует о кокетливости и легком женском характере, вряд ли способном в полной мере оценить суровую целеустремленность человека, доставшегося в мужья».[8] Однако ореол легкомыслия и кокетливости вокруг ее образа создает именно случайно попавшая на щеку дата. Официально отстраненное именование «супруга» характеризует, по-видимому, не отчужденное отношение автора дневника, а полуофициальный тон его записей, предназначенных стране и правительству. Фоном и образцом для такого тона дневника Бродскому мог послужить дневник погибшего английского исследователя Антарктиды и второго покорителя Южного полюса Роберта Фолкона Скотта; фрагменты из дневника приводятся, например, в широко известном цикле новелл Стефана Цвейга «Звездные часы человечества». Цвейг дал яркую, но неточную и одностороннюю характеристику дневника: «Ни одной романтической черты, ни проблеска юмора в этом лице, только железная воля и практический здравый смысл. Почерк — обыкновенный английский почерк без оттенков и без завитушек, быстрый, уверенный. Его слог — ясный и точный, выразительный в описании фактов и все нее сухой и деловитый, словно язык рапорта. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, — неотесанными глыбами. Во всем проглядывает человек без воображения, фанатик практического дела, а следовательно, истый англичанин, у которого, как у большинства его соотечественников, даже гениальность укладывается в жесткие рамки исполнения долга». Скотт, между прочим, как и герой Бродского, отморозивший ногу, «до последней минуты, пока карандаш не выскользнул из окоченевших пальцев <…> вел свой дневник. Надежда, что у его тела найдут эти записи, свидетельствующие о мужестве английской нации, поддерживала его в этих нечеловеческих усилиях. Омертвевшей рукой ему еще удается начертать последнюю волю: “Перешлите этот дневник моей жене!” Но в жестоком сознании грядущей смерти он вычеркивает “моей жене” и пишет сверху страшные слова: “Моей вдове”».[9]

Вернемся к тексту стихотворения. Его последняя строка кажется почти кощунственной: гангрена, поедающая тело обреченного мужественного персонажа, сравнивается с совершенно вроде бы неуместным «чулком девицы из варьете». Неужели и умирающему полярнику поэт хотел придать черты «кокетливости и легкий женский характер»? Согласиться с этим невозможно.

Наконец, озадачивает дата. «Полярный исследователь» приурочен к дню рождения М. Б., и это не может быть случайностью.[10] Но это отнюдь не любовное стихотворение в привычном смысле слова.

Понять все эти несообразности и разрешить проблему возможно только одним образом: признав, что «Полярный исследователь» — стихотворение не о полярном исследователе и что в нем текст и подтекст противоречат друг другу.

Ядвига Шимак-Рейферова решилась прочитать это произведение как принадлежащее к любовной лирике, посвященной М. Б. По мнению исследовательницы, «Полярный исследователь» как бы исчерпывает любовную тему в лирике второй половины 1970-х гг. Это некий элемент кульминации, приводящий к развязке, — дальше небытие, смерть. Фото жены, испещренное записями путешественника, напоминает те листы бумаги, на которых был запечатлен в стихах Бродского его роман с М.Б.[11] Ядвига Шимак-Рейферова отметила параллель со стихами «Пальцы мерзнут в унтах из оленьей кожи, / напоминая забравшемуся на полюс / о любви, о стоянии под часами» из «Эклоги 4-й (зимней)» (1980, III; 17). Об особой семантике холода и севера в поэзии Бродского напомнил в комментарии к «Полярному исследователю» Денис Ахапкин: «Мотив замерзания, в результате которого рождается слово или текст, регулярно появляется в поэзии Бродского. Ср. “Север крошит металл, но щадит стекло…” или “Осенний крик ястреба”».[12]

Иначе трактует «Полярного исследователя» Наталья Русова, исходящая из буквального понимания текста: «На 22 июля приходится день рождения Марины Басмановой. К 1978 году Бродский не видел ее более шести лет. В этот день он пишет стихотворение “Полярный исследователь”, казалось бы, бесконечно далекое от любовных переживаний. И всё же, всё же… Может быть, именно в этот день ему хотелось обратиться именно к такой – безнадежной – ситуации и к такому характеру <…>».[13] С этим как с отправной точкой интерпретации можно было бы согласиться, хотя для Бродского значим не героизм исследователя, а его одиночество, обреченность и достижение холодных полярных широт. Сложнее признать развитие этой мысли: «Это стихотворение, несмотря на краткость и дистанцированность от жизни автора, убедительно свидетельствует об одной из самых привлекательных черт зрелого Бродского – о его мужестве. В декабре 1978 г. он перенес первую операцию на сердце (шунтирование); начиная с марта, чувствовал себя уже очень неважно. Приступы стенокардии, как известно <…> сопровождаются предчувствием смертельной опасности. <…> Бродский по себе знал, что такое предощущение смерти и переживание, преодоление ее».[14] У Бродского встречается шутливое упоминание о монументах, посвященных «событиям, никогда не имевшим места», в том числе «Открытью / Инфарктики — неизвестной части / того света» («Открытка из Лиссабона», 1988 — III; 170). Однако в «Полярном исследователе» тема умирания героя в царстве вечного холода имеет более глубокий смысл, чем предощущение поэтом собственной возможной смерти. «Полярный исследователь» — эти стихи не о смерти в автобиографическом значении, а об экзистенциальном смысле человеческого существования. О процессе письма, писания. И о любви.

В поэзии Бродского движение, путешествие противостоит косному пространству, расширяя его, отодвигая линию горизонта, преодолевая его власть: «Там, где есть горизонт, парус ему судья» («Новая жизнь», 1988 — III; 168). В стихотворении «Fin de siècle» (1989) содержится своеобразный манифест приверженности странствиям:

Пространство заселено.

Трению времени о него вольно

усиливаться сколько влезет. Но

ваше веко смыкается. Только одни моря

невозмутимо синеют, издали говоря

то слово “заря”, то — “зря”.

И, услышавши это, хочется бросить рыть

землю, сесть на пароход и плыть,

и плыть — не с целью открыть

остров или растенье, прелесть иных широт,

новые организмы, но ровно наоборот;

главным образом — рот. (III; 194-195)

Взгляд стремится раздвинуть пространство, обозреть морские просторы, символизирующее открытость бытия:

Вон они, те леса, где полно черники,

реки, где ловят рукой белугу,

либо — город, в чьей телефонной книге

ты уже не числишься. Дальше, к югу,

то есть к юго-востоку, коричневеют горы,

бродят в осоке лошади-пржевали;

лица желтеют. А дальше — плывут линкоры,

и простор голубеет, как белье с кружевами.

(«К Урании», 1982 — III; 54)

Страшнее всего — пространство, сходящееся и закрытое — символ не только тоталитарной власти:

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,

но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —

тут конец перспективы.

(«Конец прекрасной эпохи», 1969 — II; 162)

Неслучайно «в поэзии Бродского с самого начала заметно присутствовал мотив, который в применении к творчеству Пушкина Цявловский назвал “тоской по чужбине”» (Лев Лосев).[15] Как примеры Лев Лосев приводит «Письмо в бутылке» (1965), и «Конец прекрасной эпохи» (1969).

Путешествие для Бродского символ судьбы литератора. В эссе со знаменательным названием «Писатель – одинокий путешественник» (1972) он дал афористическое определение: «Писатель – одинокий путешественник, и ему никто не помощник».[16] Путешествие в категориях Бродского может означать и отдельные авторские намерения и стратегии, как, например, стремление избежать штампов, клише: «Грубо говоря, чтобы вещь продать и при этом избежать клише, нашему поэту постоянно приходится забираться туда, где до него никто не бывал, — интеллектуально, психологически и лексически. Попав туда, он обнаруживает, что рядом действительно никого нет, кроме, возможно, исходного значения слова или того начального различимого звука» (эссе «Altra ego», 1989, оконч. вариант 1990).[17]

Эта развернутая метафора соотносима с одержимостью полярного исследователя оказаться на новой, прежде не открытой широте.

Север и холод в поэтическом мире Бродского неоднозначны. Холод ассоциируется с временем, всё стирающим и уничтожающим: «Время есть холод»; «время, упавшее сильно ниже / нуля, обжигает ваш мозг»; «Холод похож на холод, / время — на время»; «В феврале чем позднее, тем меньше ртути. / Т. е. чем больше времени, тем холоднее» («Эклога 4-я (зимняя)» — III; 15-16). Слово, язык противостоят и пространству, и времени, привносят в них смысл. По замечанию Руслана Измайлова, поэт «создает свою мифологию языка, в которой язык – творец подлинной жизни и гарант бессмертия».[18] Образуется своеобразная триада: «<…> “Вольтова дуга” в поэтическом мире И. Бродского – противостояние поэта Времени и Пространству, которые в чистом виде есть форма небытия. Борьба ведется единственным средством – языком».[19]

Михаил Лотман отметил, что в поэзии Бродского «особую значимость имеет вторжение слова в область безмолвия, пустоты, смерти – это борьба с противником на его собственной территории».[20] Это суждение вызвало возражение-уточнение Льва Лосева: всесилие пустоты — это только тезис у Бродского. «Антитезис – пустота заполняется словом, белое черным, ничто уничтожается».[21] Полярное пространство — один из наиболее «сильных» вариантов экзистенциальной, метафизической пустоты, материализовавшейся в снегах и льдах.

Если холод — это небытие и смерть, то слово уподобляется огню:

Заморозки на почве и облысенье леса,

небо серого цвета кровельного железа.

<…>

Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,

проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом,

за бугром в чистом поле на штабель слов

пером кириллицы наколов.

(«Заморозки на почве и облысенье леса…», 1975—1976 — II; 411)[22]

Оледенение может быть еще и чертой, символическим признаком наступающего варварства, как в «Стихах о зимней кампании 1980 года» (1980). И этому оледенению противостоит голос поэта. «Размышления о конце как об “оледенении” всего существующего и преодолении данного состояния поэтическим творчеством» — сквозной, инвариантный мотив книги «Урания»,[23] в которую включено стихотворение «Полярный исследователь».

Вместе тем холод ассоциируется с невозмутимостью, со стоическим спокойствием, с силой воли, он противоположен сентиментальности, истерике и эмоциональной расхлябанности — состояниям и чувствам, которые Бродскому-поэту были глубоко антипатичны. Наконец, и сама поэзия соприродна времени, так как подчинена ритму. Время и есть квинтэссенция стиха, если не его соавтор: «Время — источник ритма. <…> Всякое стихотворение — реорганизованное время».[24] Поэтому, а не только по обстоятельствам географическо-биографическим, Бродский мог сказать:

Север крошит металл, но щадит стекло.

Учит гортань проговаривать «впусти».

Холод меня воспитал и вложил перо

в пальцы, чтоб их согреть в горсти.

(«Север крошит металл, но щадит стекло», 1975—1976 — II; 398)

И отсюда признания: «Я не способен к жизни в других широтах. / Я нанизан на холод, как гусь на вертел» и «Север — честная вещь. Ибо одно и то же / он твердит вам всю жизнь — шепотом, в полный голос / в затянувшейся жизни — разными голосами» («Эклога 4-я (зимняя)» — III; 16-17).

Наконец, зима — черно-белое время года, цветовая гамма которого напоминает цвета типографской краски и чистого листа бумаги. И любимое время года для поэта «все-таки зима. Если хотите знать, за этим стоит профессионализм. Зима — это черно-белое время года. То есть страница с буквами».[25] Белизна вечных снегов и льдов — квинтэссенция цвета бумаги, еще не тронутой ни пером, ни шрифтом типографа. И отсюда тоже — способность севера, холода надиктовывать поэту строки:

Зубы, устав от чечетки стужи,

не стучат от страха. И голос Музы

звучит как сдержанный, частный голос.

Так родится эклога. Взамен светила

загорается лампа: кириллица, грешным делом,

разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,

знает больше, чем та сивилла,

о грядущем. О том, как чернеть на белом,

покуда белое есть, и после.

(«Эклога 4-я (зимняя)» — III; 18)

Так и смерть ястреба, катастрофа в воздухе, в холодной и «бесцветной ледяной глади» (II; 378) разрешается криком — звучащим словом («Осенний крик ястреба», 1975). Ястреб в «Осеннем крике…» — alter ego поэта.[26]

«Я» в поэзии Бродского представлено как терпящий бедствие корабль, постепенно окружаемый льдами:

Двуликий Янус, твое лицо —

к жизни одно и к смерти одно —

мир превращают почти в кольцо,

даже если пойти на дно.

А если поплыть под прямым углом,

то, в Швецию словно, упрешься в страсть.

<…>

И я, как витязь, который горд

коня сохранить, а живот сложить,

честно поплыл и держал Норд-Норд.

<…>

Я честно плыл, но попался риф,

и он насквозь пропорол мне бок.

Я пальцы смочил, но Финский залив

тут оказался весьма глубок.

Ладонь козырьком и грусть затая,

обозревал я морской пейзаж.

Но, несмотря на бинокли, я

не смог разглядеть пионерский пляж.

Снег повалил тут, и я застрял,

задрав к небосводу свой левый борт,

как некогда сам «Генерал-Адмирал

Апраксин». Но чем-то иным затерт.

«Генерал-Адмирал Апраксин» — броненосец береговой обороны, 12 ноября 1899 г. севший на отмель у острова Готланд на Балтике и вскоре попавший в окружение льдов. Корабль был спасен ценою больших усилий.[27] У Бродского гибель корабля представлена неизбежной:

Айсберги тихо плывут на Юг.

<…>

Мыши беззвучно бегут на ют,

и, булькая, море бежит в дыру.

Сердце стучит, и летит снежок,

скрывая от глаз «воронье гнездо»,

забив до весны почтовый рожок…

<…>

Тает корма, а сугробы растут.

Люстры льда надо мной висят.

<…>

Звезды горят и сверкает лед.

<…>

Вода, как я вижу, уже по грудь,

и я отплываю в последний путь.

<…>

я вижу, собственно, только нос

и снег, что Ундине уста занес

и снежный бюст превратил в сугроб.

Сейчас мы исчезнем, плавучий гроб.

И вот, отправляясь навек на дно,

хотелось бы твердо мне знать одно,

поскольку я не вернусь домой:

куда указуешь ты, вектор мой?

(«Письмо в бутылке», 1964 — I; 362-366)

«Письмо в бутылке» адресовано М. Б., в стихотворении поэтически отражен надлом любви ее и Бродского.[28] Более чем десятью годами позже, вспоминая об окончательном расставании с возлюбленной, поэт вновь прибегнет к образу гибнущего путешественника — на этот раз не корабля,[29] а полярного исследователя:

Замерзая, я вижу, как за моря

солнце садится и никого кругом.

То ли по льду каблук скользит, то ли сама земля

закругляется под каблуком.

И в гортани моей, где положен смех

или речь, или горячий чай,

все отчетливей раздается снег

и чернеет, что твой Седов, «прощай».

(«Север крошит металл, но щадит стекло» — II; 398)

Полярный исследователь Георгий Седов «в 1912 <году> организовал российскую экспедицию к Северному полюсу на судне “Св. Фока”. Зимовал на Новой Земле и Земле Франца-Иосифа. Пытался достигнуть полюса на собачьих упряжках. Умер близ острова Рудольфа».[30]

В «Песне о Красном Свитере» (1970) вырванный язык поэта (травестированный образ из пушкинского «Пророка») сравнивается с флагом, водруженным полярником Папаниным:

Вот, думаю, во что все это выльется.

Но если вдруг начнет хромать кириллица

от сильного избытка вещи фирменной,

приникни, серафим, к устам и вырви мой,

чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою,

в которых Азию легко смешать с Европою,

он трепыхался, поджидая басурманина,

как флаг, оставшийся на льдине от Папанина. (III; 214)

Иван Папанин в отличие от Седова благополучно вернулся из полярной экспедиции. Однако последняя строка стихотворения внушает ассоциации со смертью: флаг «остался на льдине от Папанина», который словно сгинул. А сам флаг, оставшийся на дрейфующей льдине, олицетворяет абсолютное одиночество.[31]

Одинокий герой Бродского, расставшийся с возлюбленной, подобен гибнущему на севере кораблю и затерянному в его немых просторах путешественнику.

Появление «бисера слов» и «гангрены» в стихотворении Бродского связано, с одной стороны, с мотивом противостояния «холоду» словом, с другой — с представлением о внеличностной и убивающей власти слова и языка. Бродский неоднократно повторял: «Язык – начало начал. Если Бог для меня и существует, то это язык»;[32] «Язык не средство поэзии; наоборот, поэт – средство или инструмент языка, потому что язык уже существовал до нас, до этого поэта, до этой поэзии и т.д. Язык – это самостоятельная величина, самостоятельное явление, самостоятельный феномен, который живет и развивается. Это в некотором роде как природа. <…> Язык – это важнее, чем Бог, важнее, чем природа, важнее, чем что бы то ни было иное…».[33] Эта неизменная идея есть и в «Нобелевской лекции»: «<…> Кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования. <…> «Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. <…> Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом» (I; 15-16).

Такое соотношение поэта и языка способно обернуться превращением первого из них не только в инструмент, но и в часть самого языка, исчезнуть в слове, знаке, букве. Ведь «вот в чем беда. <…> Языковое тело обретает мир и человека в состоянии распада, фиксируется процесс распада. В результате перед нами парадоксальное, оксюморонное явление – бессмертие, вечная жизнь распада, вечная в силу того, что стала плотью стихотворения <…>».[34]

Слова алчут, как алчет смерть: «О, все это становится Содомом // слов алчущих? Откуда их права?» (поэма «Горбунов и Горчаков», 1968 — II; 126). Однажды Бродский сравнил стихотворство с распространением вируса, а слова, называющие вещи и изымающие их из своего исконного места в бытии, в жизни, вырывающие из времени, в котором они укоренены, — с болезнетворными микробами. Обращаясь к мухе, поэт заметил: «И только двое нас теперь – заразы / разносчиков. / Микробы, фразы / равно способны поражать живое» («Муха», 1985 — III; 102).

Как пишет Валентина Полухина, у Бродского «отчужденное авторское “я” часто тотально идентифицируется со всеми аспектами языка: “Человек превращается в шорох пера по бумаги, в кольца, // петли, клинышки букв и, потому что скользко, // в запятые и точки” <…>. Изгнанный поэт стал уникальным инструментом своего родного языка.

Но, как и всё в поэтическом мире Бродского, слово двоится. С одной стороны, слово как отчужденная часть речи связывает человека с вещами и цифрами и само по себе может идентифицироваться с вещью: “Но ежели взглянуть со стороны, // то можно, в общем, сделать замечанье: // и слово – вещь” <…>. С другой стороны, слово не менее часто идентифицируется с духом и таким образом связывает человека и “я” с Богом».[35]

В другой статье Валентина Полухина выделяет «прием замещения человека не просто его именем, а выражением или словом вообще, даже знаком препинания» и пишет о «так называемых глоттогонических двойниках, или Я-слове».[36] Среди примеров помимо цитаты из «Декабря во Флоренции» приводится также «я // в глазах твоих — кириллица, названья» («Посвящение», 1987 [?] — III; 148).

Иначе эта экзистенциальная ситуация может быть сформулирована так: «Будучи “пожираемы словами” <…> и человек и вещи дальше редуцируются до уровня знака, которым может быть древний клинообразный знак, иероглиф, буква, число и пунктуационный знак».[37]

Итак, слово в представлении поэта двойственно, и «в “лингвистических” тропах и сравнениях Бродского сходятся две крайние точки зрения на язык: “язык – это всего лишь язык” и “язык — это все”. В первом случае слово может сравниваться или даже отождествляться с числом, как знак со знаком, во втором – с духом. Язык – что-то мистическое, очень важное и, возможно, единственное оружие для обеспечения победы над вечностью. Именно слово, и с большой, и с маленькой буквы, делает трансформацию значения в системе тропов Бродского двусторонней: ассоциации переходят туда и обратно между классами».[38]

Вернемся к оставленному «Полярному исследователю». Жажда умирающего запечатлеть свои наблюдения в слове сродни метромании, одержимости поэта. Полярный исследователь не щадит фотографий жены и сестры (несложно предположить, что, отправившись в рискованную экспедицию, он не пощадил их чувств). Но и поэт не щадит близких и дорогих ему людей: они становятся частями речи в его стихах и этим, прежде всего дороги. В своих странствиях он зашел слишком далеко, откуда нет возврата.

Первопроходец, как и большинство поэтов, думает, что он владеет языком. Язык смеется над ним: словесные или арифметические знаки (если дата отмечена только цифрами), попавшие на фотоснимок, превращаются в часть самой фотографии — знака иконического, в изображение мушки на щеке; образ ни в чем, наверное, не повинной супруги обволакивается двусмысленным флером легкомысленности и неуместного кокетства.

В «Нобелевской лекции» Бродский объясняет почти физиологическую тягу человека к поэзии: «Он прибегает к этой форме – к стихотворению – по соображениям скорей всего бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу» (I; 15). Текст — это тело, продолжение или удвоение тела пишущего, прорыв если не в бессмертие, то в долгую жизнь. В «Полярном исследователе» всё наоборот: человек не переносит свою телесность вовне, а сам превращается… нет, даже не в букву, не в знак, а в писчий материал, в живую бумагу — на его бедре ведет свой дневник всевластная смерть. Смерть — одно из проявлений времени и языка. Гангрена ползет по бедру, как стихотворная строка по глади листа.[39] Черное на белом…

Ничего странного: если человек, как утверждает Бродский, тоже вещь, то на него можно нанести письмена и знаки. Человек пишет, стараясь успеть что-то сохранить перед неизбежностью смерти, а его смерть пишет на нем самом — неторопливо, но верно.

Болезнь убивает, пожирает плоть неторопливо, но верно, как само время с его размеренным ритмом стирает материю и вычеркивает из жизни человека. «Если стихотворный ритм является важным признаком явленности времени человеку, то другим, “конгениальным” первому, признаком “временнóго” присутствия, выступает время в качестве времени-и-смерти. Из этой явленности произрастает не только ощущение того, что это время тебя “сжимает”, но и патологическое стоическое любопытство свидетеля (и активного наблюдателя) этого эффекта” времени на человека и на бытие в “в целом”» (Евгений Келебай).[40] Как сказал сам поэт, «то, что меня более всего интересует и всегда интересовало на свете <…> — это время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает <…>».[41] И, как он однажды решил, перечитывая «Георгики» Вергилия, «если бы время имело собственное перо и решило сочинить стихотворение, его строчки содержали бы листья, траву, землю, ветер, овец, лошадей, деревья, коров, пчел. Но не нас. Максимум наши души».[42]

Та легкая грамматическая двусмысленность, неоднозначность (кто пишет, «бисер слов» или полярный исследователь?), о которой пришлось сказать в самом начале, наверное, не мнимость, а реальность текста, призванная выразить мотив творящей, действенной роли языка, а не умирающего первопроходца и не автора. Авторское «я» прямо не представлено, а герой скрыт за безликим (хотя и личным) местоимением «он», применимым к каждому — в том числе даже к «бисеру слов».

Легкомысленная эротика вершит свое торжество: следы гангрены подобны чулку девицы из варьете. И безнадежный влюбленный (как сам автор после расставания с М. Б.), и противостоящий небытию и немоте поэт — они тоже актеры в варьете жизни. Как и полярный исследователь Бродского — который в некотором смысле и влюбленный, и стихотворец. Потому что он замещает «я» своего создателя.

Стихотворение «Полярный исследователь» — это и стихи, и словно дневник умирающего первопроходца. Первая его срока «Все собаки съедены» звучит как сухая запись из дневника, и одновременно — это речь об одиночестве и о крушении любви поэта.

Я далек от того, чтобы читать «Полярного исследователя» как аллегорию. (Кем же тогда окажется «сестра», чей образ в стихотворении — удвоение образа супруги?) Герой «Полярного исследователя» не двойник Бродского и в том значении слова, в каком ими являются в других стихах Тезей или Одиссей — Улисс. Иносказание ушло в подтекст. Подтекст держится на коннотациях — на дополнительных оттенках слов, присущих им в других произведениях поэта, на ассоциациях, на полунамеках. Смысл мерцает, переливается между прямым значением текста и переносным значением подтекста. Бродский однажды заметил в эссе «Сын цивилизации» (1977), посвященном Осипу Мандельштаму: «Поэзия есть высшее достижение языка, и анализировать ее — лишь размывать фокус. Бессилие анализа начинается с самого понятия темы, будь то тема времени, любви или смерти. Поэзия есть, прежде всего, искусство ассоциаций, намеков, языковых и метафорических параллелей. Существует огромная пропасть между Homo sapiens и Homo scribens, ибо писателю понятие темы представляется результатом взаимодействия методов и приемов, если представляется вообще. Писание буквально бытийный процесс: оно использует мышление для своих целей, поглощает идеи, темы и т.д., а не наоборот».[43]

Не соглашаясь с этим суждением и признавая его, перефразируя самого поэта, очень варварским, но неверным, нельзя не признать, что у нас нет языка, нет терминов для хотя бы относительно точного описания такого поэтического механизма.

Остается последний вопрос: предусматривал ли сам Бродский, что столь тонкая игра будет и должна быть разгадана читателем? Известный исследователь русской поэзии Роман Тименчик заметил: идеальный филолог «само собой, комментирует то, что должен был понимать в тексте исторический читатель <…> но также и то, что исторический читатель мог — а то и должен был — недопонимать в случае авторской установки на “красивые непонятности” <…>».[44] Ни в коей мере не претендуя на титул идеального комментатора Бродского, рискну предположить: поэт предусмотрел возможность и высокую вероятность непонимания стихотворения большинством читателей. Идеальным читателем «Полярного исследователя» оказывается сам создатель. Происходит автокоммуникация. В чем еще раз проявляется одиночество поэтического «я», которое есть постоянная тема Бродского. Случай в поэзии ХХ века не такой уж и редкий.



[1] Бродский И.А. Сочинения: В 4 т. / Сост. Г.Ф. Комаров. СПб., 1992. Т. 2. С. 443. Далее произведения Бродского, кроме особо оговоренных случаев, цитируются по этому изданию, том (обозначенный римской цифрой) и страницы (обозначенные арабскими цифрами) указываются в тексте статьи.

[2] Brodsky J. To Urania. 2nd ed. N. Y., 1995. P. 7.

[3] Необходимо исправить досадную неточность Натальи Русовой, посвятившей «Полярному исследователю» отдельную заметку и ограничившейся буквальным пониманием стихотворения. Вопреки утверждению: «Начальная фраза из трех слов рисует трагический контекст ситуации, бесповоротность которой подчеркнута безлично-страдательной фразой: “Все собаки съедены”» (Русова Н.Ю. Тридцать третья буква на школьном уроке, или 44 стихотворения Иосифа Бродского. Нижний Новгород, 2009. С. 235) синтаксическая конструкция этого предложения, конечно же, не безличная.

[4] В английской версии Бродский отказался от лексемы «собаки», заменив ее точным обозначением породы: «All the huskies are eaten» (Brodsky J. To Urania. P. 7); связь в русским фразеологизмом для англоязычных читателей была неактуальной.

[5] Бродский И.А. Сочинения: [В 7 т.]. СПБ., 1998. Т. 4. С. 194. О других случаях символизации «я» в образе собаки см.: Ранчин А. «На пиру Мнемозины»: Интертексты Бродского. М., 2001. С. 43.

[6] Русова Н.Ю. Тридцать третья буква на школьном уроке, или 44 стихотворения Иосифа Бродского. С. 236.

[7] Выражение «бисер слов» ассоциируется с фразеологизмом «метать бисер перед свиньями», восходящий к речению Христа (ср.: Мф. 7: 6). Так в стихотворении поэтом выражена мысль о тщете попытки умирающего записать свои наблюдения и донести их до других.

[8] Русова Н.Ю. Тридцать третья буква на школьном уроке, или 44 стихотворения Иосифа Бродского. С. 235-236.

[9] Новелла цитируется по электронной версии текста: http://lib.rus.ec/b/144068/read.

[10] При упоминаниях об этом стихотворении исследователи практически неизменно приводят дату «22 июля 1978 года» и пытаются по-разному осмыслить соотнесенность стихотворения с днем рождения М. Б.; см.: Szymak-Reiferova J. Czytając Brodskiego. Kraków, 1998. S. 163; Русова Н. Тридцать третья буква на школьном уроке, или 44 стихотворения Иосифа Бродского. С. 235. Между тем вопрос о дне и годе написания стихотворения не так прост, как видится на первый взгляд. Так, в «Хронологии жизни и творчества И.А. Бродского», составленной Валентиной Полухиной при участии Льва Лосева (Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М., 2006. С. 369), указано: «22 июля (день рождения Марины Басмановой) – стихи “Полярный исследователь” (“Все собаки съедены. В дневнике…”; есть дата 1977) и “Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…”». А в другой летописи жизни и творчества, также подготовленной Валентиной Полухиной, сообщается: «21 июля — стихи “Полярный исследователь” (“Все собаки съедены. В дневнике…”. Есть дата 1977) и “Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…” (на рождение М.Б. — 20 июля)» (Полухина В. Иосиф Бродский: Жизнь, труды, эпоха. СПб., 2008. С. 253). С датой «1977» напечатан английский автоперевод; см.: Brodsky J. To Urania. Р. 7. Таким образом, «сомнительной» оказывается дата не только дневниковой записи, но и упоминающего о ней текста. Не исключено, что это не случайное стечение обстоятельств, а намеренная игра поэта. По словам Аннелизы Аллевы, «он пользовался датами, названиями, посвящениями, меняя иногда сами стихи, то чтобы кому-то польстить, то чтобы кому-то досадить или просто поиграть в прятки с читателем. Это его подтексты или затексты». — Полухина В. Иосиф Бродский глазами современников. СПб., 2006. Кн. 2. (1996—2005). С. 314. За расхождение в датах рождения М. Б. (22 или 20 июля) Бродский, конечно, не ответствен.

[11] Szymak-Reiferova J. Czytając Brodskiego. S. 163-164.

[12] Ахапкин Д. Иосиф Бродский после России: Комментарии к стихам Иосифа Бродского (1972—1995). СПб., 2009. С. 55. Исправляю закравшуюся в комментарий неточность: «Полярный исследователь» был напечатан не в книге «Часть речи» (1977), а в книге «Урания» (1987).

[13] Русова Н.Ю. Тридцать третья буква на школьном уроке, или 44 стихотворения Иосифа Бродского. С. 235.

[14] Русова Н.Ю. За Полярным кругом // Иосиф Бродский в XXI веке: Материалы международной научно-исследовательской конференции. Санкт-Петербург, 20-23 мая 2010 г. СПб., 2010. С. 232.

[15] Лосев Л. Родина и чужбина у Бродского // Лосев Л. Солженицын и Бродский как соседи. СПб., 2010. С. 499.

[16] Бродский И.А. Сочинения: [В 7 т.]. Т. 7. С. 71.

[17] Там же. Т. 6. С. 71. Пер. с англ. Е. Касаткиной.

[18] Измайлов Р.Р. Хронос и Топос: Поэтический мир И. Бродского. Саратов, 2010. С. 116.

[19] Там же. С. 116. Ср.: Измайлов Р. Языковой миф Иосифа Бродского // «Чернеть на белом, покуда белое есть»: Антиномии Иосифа Бродского: Сборник статей. Томск, 2006. С. 191.

[20] Лотман М.Ю. Поэт и смерть (из заметок о поэтике Бродского) // Блоковский сборник. Tartu, 1998. Вып. 14. С. 189.

[21] Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. С. 276.

[22] Ранний вариант последних двух строк: «наколов на буквы пером слова, / как сложенные в штабеля дрова». См.: Бродский И. Стихотворения и поэмы (основное собрание). — http://www.lib.ru/BRODSKIJ/brodsky_poetry.txt.

[23] Петрович-Филипович М. Мотив «конца» в цикле Сумерки Баратынского и сборнике Урания Бродского. — http://www.russian.slavica.org/article61.html.

[24] Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998. С. 45.

[25] Положительные сантименты — самое тяжелое дело на свете. Интервью Людмиле Болотовой и Ядвиге Шимак-Рейфер (1993) // Бродский И. Большая книга интервью. / Сост. и фотографии В. Полухиной. М., 2000. С. 628.

[26] Из многочисленных исследований стихотворения ограничусь указанием на статью: Долинин А.А. Воздушная могила: О некоторых подтекстах стихотворения Иосифа Бродского «Осенний крик ястреба» // Эткиндовские чтения II-III: Сборник статей по материалам Чтений памяти Е.Г. Эткинда. СПб., 2006. С. 276-292.

[27] См.: Грибовский В.Ю. Броненосец береговой обороны «Генерал-адмирал Апраксин» // Гангут. СПб., 1999. Вып. 18; электронная версия: http://tsushima.su/RU/libru/i/Page_6/page_13/grib-apraksin/.

[28] В зимнюю пейзажную рамку вставлено и воспоминание об утраченной возлюбленной в стихотворении «Заморозки на почве и облысенье леса…» (1975—1976).

[29] Однако выбор имени погибшего первопроходца был, несомненно, продиктован тем, что его именем был назван ледокольный пароход, совершивший двацатишестинедельный дрейф (с 23 октября 1937 года до 13 января 1940 года) в тисках тяжелого льда; «Георгий Седов» не погиб, а был освобожден из ледового плена другим ледоколом. См.: Папанин И.Д., Зубов Н.Н. Седовцы / Научная ред. проф. Н.Н. Зубова. М.; Л., 1940; электронная версия: sedovo.narod.ru/SEDOVTSY1.html.

[30] Цитируется статья «Седов Георгий Яковлевич» из «Российского энциклопедического словаря»; электронная версия: http://enc.mail.ru/article/1900441560.

[31] Одновременно Бродский пародирует советскую идеологему «завоевания Севера»: флаг отмечает отвоеванное место и противостоит «басурманину» — иноземцу.

[32] Искусство поэзии. Интервью Свену Биркертсу (1982) // Бродский И. Большая книга интервью. С. 96. Пер. с англ. И Комаровой.

[33] Европейский воздух над Россией. Интервью Анни Эпельбуэн (1981) // Бродский И. Большая книга интервью. С. 143.

[34] Измайлов Р.Р. Хронос и Топос. С. 129.

[35] Полухина В. Авторское «Я» в изгнании // Полухина В. Больше самого себя: О Бродском. Томск, 2009. С. 39. Цитируются стихотворение «Декабрь во Флоренции» (1976 — II; 384) и поэма «Горбунов и Горчаков», 1968 — III; 126-127). См. подробнее о соотношении между человеком, словом и духом в поэзии Бродского: Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. N. Y.; Sydney; Cambridge, 1989. P. 169-181.

[36] Полухина В. Больше одного: двойники в поэтическом мире Бродского // Полухина В. Больше самого себя. С. 77. См. подробнее о мотиве пожирания вещей словами у Бродского: Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. P. 152-168.

[37] Полухина В. Сходное в различном // Полухина В. Больше самого себя. С. 231. В. Полухина цитирует поэму «Горбунов и Горчаков» (1968): «Как быстро разбухает голова / словами, пожирающими вещи» (II; 126).

[38] Полухина В. Сходное в различном // Полухина В. Больше самого себя. С. 235.

[39] Поэтому утверждение, что «в черно-белом пространстве Бродского черное — жизнь, а белое смерть» (Келебай Е. Поэт в доме ребенка: Пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского. М., 2000. С. 56) оказывается односторонним.

[40] Келебай Е. Поэт в доме ребенка: Пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского. С. 49.

[41] Настигнуть утраченное время. Интервью Джону Глэду (1979) // Бродский И. Большая книга интервью. С. 110.

[42] Письмо Горацию (1995) // Бродский И. Сочинения: [В 7 т.]. Т. 6. С. 377. Пер. с англ. Е. Касаткиной.

[43] Бродский И. Сочинения: [В 7 т.]. Т. 5. С. 92-93.

[44] Тименчик Р.Д. Монолог о комментарии // Тименчик Р. Что вдруг: Статьи о русской литературе прошлого века. Иерусалим; М., <2008>. С. 589.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру