Образ «человека путешествующего» в творческом восприятии И.А.Гончарова: «Фрегат «Паллада»»

В современных исследованиях с опорой еще на первые литературно-критические отклики подчеркивается "сверхбытовой" и "сверхочерковый смысл (и жанр) книги" [1]1, дается характеристика явленной здесь художественной картины мира в ее тесной сопряженности с гончаровской романистикой, намечаются общие подходы к пониманию образа повествователя – его исторически характерного облика "просветителя", "человека сороковых годов"[2]2 и шире – "русского художника-мыслителя, глубоко озабоченного судьбами своей родины и призванного помочь ей, а вместе и другим народам, обрести "идеал жизни"" [3]3. Вместе с тем индивидуальные, ментальные, культурно обусловленные особенности мировидения повествователя, конкретные пути их художественного воплощения осмыслены еще далеко не в полной мере, в то время как их уяснение способно вывести на масштабные социопсихологические и культурфилософские обобщения о феномене "человека путешествующего" в литературе, о своеобразии преломления картины бытия в его сознании.

Первичным уровнем художественного постижения феномена "человека путешествующего" становится в произведении сфера его индивидуальной психологии. Уже в экспозиции, предшествующей описанию путевых впечатлений, подготовка к путешествию становится для героя знаменательным открытием многомерности своего индивидуального "я", не укладывающегося, как выясняется, в привычные социальные рамки: не только "скромный чиновник", но "аргонавт", "меняющий ежемесячно климаты, небеса, моря, государства" [4]4. Во взволнованных раздумьях о том, как "заменить робость чиновника… энергиею мореходца", устанавливается глубинная связь душевного бытия со сменой внешних пространственных форм видения мира – от "городской жизни" к "зыбкому лону морей". В русле этого самоанализа повествователя, не без тревоги ощущающего в себе переход от отвлеченно-литературных мечтаний о далях к реальной "внутренней борьбе, волнениям", на первый план выдвигается образное осмысление психологического фактора экстремальности личностного существования в условиях предстоящих странствий, сопряженных с выходом на непосредственный контакт со стихией. Неслучайно в воображении повествователя, как бы в предвосхищение последующих впечатлений, разворачивается картина "упорной битвы" "между обреченным гибели судном и рассвирепевшим морем".

Уже по ходу развертывания непосредственно путевых картин герой, не прерывая напряженной душевной работы, пытается постичь сокровенную диалектику внешних пространственных, климатических перемен и глубин личностного бытия, в котором обнаруживаются новые ресурсы для вбирания в себя картины окружающего мира: "На эти случаи, кажется, есть особые глаза и уши, зорче и острее обыкновенных". Сам феномен путешествия обретает здесь расширенную психологическую интерпретацию, проецируясь не только на дальнее морское плавание, но и на явные и скрытые "душевные потрясения", наполняющие обыденное повседневное существование "среди сложной и шумной жизни". Испытания странствиями, особенно чувствительные для "избалованной нервозности вечного горожанина", художественно постигаются у Гончарова как в бытовом, так и в онтологическом ракурсах, ибо они подвергают серьезному сомнению те, казалось, незыблемые "абсолютные истины", из которых складывалась картина жизни "на берегу", "в теплой комнате", "на диване".

Встречи с дальними краями становятся для повествователя и актом напряженного самоисследования, "путешествием" в потаенные недра собственной души. Так, во время перехода через Атлантический океан вчувствование в своеобразие "страннической жизни" является для героя путем познания полярных проявлений бытия, обостряет ощущение ценности жизни обыденной, ее "прошлого спокойствия", которое ранее не выступало для него предметом особого размышления. Ощущая в совершаемом плавании "не столько прелесть новизны, сколько прелесть воспоминаний", повествователь осуществляет ценностную "археологию" прошлого, времени детства и юности. При этом сознательная ориентация на запечатление не мимолетного, но устойчивого, отстоявшегося предопределяет особую организацию художественного времени, создающую эффект "замедленного" воспроизведения прошлого в памяти, "угасшего, некогда страстного впечатления, какое рождалось с мыслью о далеких странах и морях". Потребность "человека путешествующего" даже в дальнем плавании "начать пускать корни", ощутить домашний уют, надежную сферу человеческих привязанностей также выступает у Гончарова предметом психологического осмысления. Личностное обживание нового пространства дает герою возможность нащупать множество живых нитей, что "протянется оттуда в разные стороны". В ходе утонченного психологического самоанализа впечатления от пребывания на мысе Доброй Надежды проецируются на будущие воспоминания обо всем увиденном и прочувствованном: "Долго мне будут сниться широкие сени… крыльцо с виноградными лозами, длинный стол с собеседниками со всех концов света". Подобная синтезированная структура художественного времени позволяет представить единичное впечатление в соотнесенности с универсалиями душевной жизни, а потому частный эпизод расставания с новым полюбившимся местом прорисовывается в обобщающей перспективе: "Жаль будет покинуть знакомый дом, улицу, любимую прогулку, доброго человека".

Постижение бытия личности, окруженной бушующей морской беспредельностью, ее особого мироощущения "в объятиях могучего врага", о котором "только тогда узнаешь… когда он явится лицом к лицу", получает выражение в сложной интонационной гамме повествования, где беспристрастный гончаровский аналитизм сменяется нотами затаенной тревоги и вместе с тем – проникновенно-лирическими интонациями прямого обращения, заданными самой эпистолярной формой произведения: "Где я, о, где я, друзья мои? Куда бросила меня судьба от наших берез и елей, от снегов и льдов, от злой зимы и бесхарактерного лета?". В одном из завершающих разделов книги ("Обратный путь через Сибирь") индивидуальные душевные импульсы "человека путешествующего", который в предчувствии скорой встречи с родной землей вглядывается "в общий вид нового берега" и глаза которого "загорятся огнем живой радости, когда они завидят жизнь на берегу", – приоткрывают мудрую диалектику статичных, устойчивых и динамичных основ бытия, возводятся к мифопоэтическому архетипу: "Кровля пуще всего говорит сердцу путешественника… это целая поэма, содержание которой – отдых, семья, очаг – все домашние блага. Кто не бывал Улиссом на своем веку и, возвращаясь издалека, не отыскал глазами Итаки?".

Личный опыт "человека путешествующего" служит у Гончарова основой для постижения его ментальных, национально-психологических особенностей, которые раскрываются в диалогическом соприкосновении с иными культурами, национальными картинами мира. Неслучайным в этом плане оказывается в книге различение понятий "путешественника", посещающего иноземные края, и "проезжего", странствующего по России: "… изъездите пространство втрое больше Европы, и вы все-таки будете только проезжий. В России нет путешественников, все проезжие". За этим словесным разграничением скрывается специфика русского ощущения далей родного пространства как привычных, личностно освоенных, что видно на примере купцов, месяцами пропадающих "за Уральским хребтом", и что существенно расходится с формами западного, американского восприятия пространства: "А американец или англичанин какой-нибудь съездит… с ружьями, с палаткой куда-нибудь в горы, убьет медведя – и весь свет знает и кричит о нем!".

Уже в экспозиции гончаровского повествования происходит значимое уточнение социокультурной характерности внутреннего склада повествователя, "петербургского жителя", который исторически, географически ощущает близость к морской среде и стихии дальних плаваний, поскольку "не знать петербургскому жителю, что такое палуба, мачта… не совсем позволительно, когда под боком стоит флот".

В пестроте и многомерности путевых наблюдений повествователя на первый план выступает понимание самого способа исторического познания, основанного здесь не на "официальном любопытстве" в отношении "дворцов, парков, скверов…", а на внимании к сфере обыденной жизни, "перекресткам" частных человеческих судеб. Так, в разделе о посещении британской столицы стремление героя ощутить себя не между музейными "мумиями", а "среди живых людей" выразилось в его заинтересованном созерцании того, "как столкнутся две кухарки", "как встретятся два англичанина", во "вглядывании, вдумываньи в чужую жизнь", что образует первичный, надежный фундамент исторического знания и осознается в качестве залога расширения горизонтов личностного бытия.

Впоследствии эти частные наблюдения над бытом и нравами разных народов приводят гончаровского героя к обобщающим раздумьям о различных цивилизационных типах. В патриархальности ликейской картины мира повествователь видит уникальный "клочок древнего мира, как изображают его Библия и Гомер", своеобразное осуществление заветной мечты человечества о "золотом веке". Но интуитивное прозрение непреодоленности рубежа "царства духа" в жизни этих "детей природы", где "область ума и духа цепенеет еще в сладком, младенческом сне", привносит ощущение неполноты в таком природном царстве, настоятельную потребность в том, "чтоб тут же рядом, для сравнения, была параллель другой, развитой жизни". Подобная аксиологическая, сравнительно-аналитическая направленность художественно-исторической рефлексии повествователя обнаруживается и в процессе его вчувствования в константы ментальности восточных народов, их государственности, общественного устройства. Излюбленный у Гончарова "покой созерцателя", позволяющий "уловить в жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся впечатлений" [5]5, проявляется здесь в неторопливых раздумьях об особой "неподвижности" китайской картины мира, связанной с развитой "системой отчуждения" человека от государства, о парадоксах "младенчески-старческой цивилизации" Китая и Японии… Сугубо личностный характер этих впечатлений, основанный на непосредственном "вглядывании" "в житье-бытье этих народов", придает им немалую психологическую достоверность, обнаруживает их сопряженность с духовными исканиями самого путешествующего созерцателя.

В процессе развертывания наблюдений над различными национальными традициями, типами культур в произведении все более рельефно прорисовываются конкретные пути взаимодействия "своего" и "чужого" в ценностной иерархии "человека путешествующего". По мысли И.Анненского, автор "соглашает свои привычные впечатления с новыми… цепко держится и на океане за свой русский мирок… легко и охотно переходит… от чужеземных картин к своим" [6]6. При общей верности такой интерпретации она несвободна от упрощения, поскольку на деле соотнесение привычного модуса мировидения и открывающихся в путешествии новых ракурсов оказывается более сложным.

Самый простой вариант этого взаимодействия обозначается на примере внутренней позиции Фаддеева, который "внес на чужие берега свой костромской элемент и не разбавил его ни каплей чужого". В картине же мира, творимой повествователем, наблюдается гораздо более многоплановый процесс интерференции, претворения "чужого" в призме знакомых бытовых картин русской жизни. Вполне осознанным для него становится понимание того, что "искомый результат путешествия – это параллель между чужим и своим". Так, в разделе об Англии познание ритмов жизни англичанина становится более объемным в развернутом соотнесении с "деятельной ленью" русского барина. Оживление в воображении "родной Обломовки", стремление "увидеть новое, чужое и сейчас в уме прикинуть на свой аршин", демонстрируя устойчивость "состава души" повествователя, не затмевают вместе с тем сферы "чужого", а ведут к глубокому соположению несхожих национальных образов мира.

Диалогическая открытость в отношении к "чужому" приводит повествователя и к углубленному познанию собственного опыта, освоение иных культур выступает для него органичной составляющей национальной саморефлексии. Такая диалектическая связь устанавливается в параллелях между африканскими впечатлениями, встречами и "старыми нашими провинциальными нравами", которые вбирают в себя уровень единичных бытовых и психологических зарисовок, когда, например, повествователь с интересом и с опорой на "домашний" опыт наблюдает здесь "одного из тех гостей, которые заберутся с утра, сидят до позднего вечера и от которого не знают, как освободиться". При описании шанхайского базара на соприкосновении "знакомого" и "невиданного" выстраивается разветвленный ассоциативный ряд, создающий особую оптику художественного зрения, которая расширяет пространственную перспективу восприятия России со значительной дистанции: "Мне показалось, что я вдруг очутился на каком-нибудь нашем московском толкучем рынке или на ярмарке губернского города, вдалеке от Петербурга".

Углубленное познание истоков "своего" в призме "чужого" осуществляется в произведении во взаимопроникновении частных, бытовых аспектов повседневности и масштабного историко-культурного плана. Так, в проявившейся в японских обычаях патриархальной семейственности отношений "старинных бар и барынь" со слугами повествователя поражает "сходство с нашими же старыми нравами", осмысление которых предстает на литературном фоне: "Давно ли еще Грибоедов посмеялся, в своей комедии, над "подачкой"? В эпоху нашего младенчества из азиатской колыбели попало в наше воспитание несколько замашек и обычаев, и теперь еще не совсем изгладившихся, особенно в простом быту". Обозначенная культурная интерференция в сознании повествователя подчас служит основой для пространственного структурирования открывающейся картины мира, для восприятия непознанной природной жизни. Например, приближение к острову Мадера образно запечатлелось в наложении на привычные пространственные представления, на опыт общения с родной природой: "Мы уже… вышли из Европы и подходили… к Костроме, в своем роде… На Мадере я чувствовал ту же свежесть и прохладу волжского воздуха".

В характере интерпретации путевых впечатлений в произведении проступает художническая сущность натуры повествователя. А потому своеобразной вершиной в его видении "чужого" становится разворачивающееся в сфере воображения творческое пересоздание созерцаемой действительности – как в бытовом, так и в сакральном планах. Обозревание пустынных "великолепных берегов пролива" в Японии пробуждает в путешествующем герое стремление гармонизировать и одухотворить это необустроенное пространство: "вон тот холм… должен бы быть увенчан белой колоннадой", "здесь бы хорошо быть складочным магазинам", "а там… хорошо бы устроить спуск и дорогу к морю да пристань"… В процессе подобного "достраивания" от бытового мысль героя устремляется к бытийному и вечному, к ценностной вершине этого сотворенного микрокосма: "Тут, на высокой горе, стоять бы монастырю, с башнями, куполами и золотым, далеко сияющим из-за кедров крестом".

Значительной особенностью раскрываемой в произведении личности "человека путешествующего" является то, что в качестве таковой выступает натура художника, привносящая в оценку и осмысление всего увиденного эстетический критерий.

В дальних странствиях герой-повествователь приходит к многомерному пониманию отношений искусства и действительности. Его ощущения от первого соприкосновения с испытующим человека океаном побуждают к антиромантической переоценке давних литературных впечатлений, заставляют "мысленно поверять эпитеты, данные ему Байроном, Пушкиным, Бенедиктовым…". Вчувствование в тайну природной бесконечности усиливает в сознании повествователя тревожные раздумья о недостаточности словесных, эстетических средств для ее отражения ("винюсь в своем бессилии и умолкаю"). Эти размышления, которые в главе "Плавание в Атлантических тропиках" облечены в форму письма Бенедиктову, передаются в вопрошающих, недоуменно-восторженных интонациях: "Плывите скорей сюда и скажите, как назвать этот нежный воздух… этот блеск неба… эти цвета?.. Берите же, любезный друг, свою лиру, свою палитру…".

В то же время именно литературные, эстетические наблюдения становятся для героя ключом к постижению иных культур. Так, в главе "На мысе Доброй Надежды" знакомство с купленным в лавке томом стихов и прозы, чтение строк о "цветущем сентябре", "жарком декабре", "суровых июльских непогодах", о "бедности" разорившегося богача, во владении которого осталась лишь "густая чаща виноградных лоз" ("Чего бы стоила такая бедность в Петербурге?"), ведут героя к внутренней адаптации в пространстве другой культуры, с характерной для нее системой координат, отношений человека и природного мира. При этом в конкретных эстетических оценках обнаруживается взыскательность вкуса путешествующего художника, сопрягающего единичные впечатления – к примеру, над "младенческим состоянием" живописи у тагалов – с раскрытием общих психологических законов творческого восприятия: "Живопись мешает… Является какое-то артистически болезненное раздражение нерв… Никакой терпимости, никакого снисхождения нет в человеке, когда оскорблено его эстетическое чувство".

Многие бытовые зарисовки преломляются в произведении сквозь мощную стихию творческого воображения повествователя – как в эпизоде, где описание необычной японской картины мира, "домов первобытной постройки" проецируется на глубины родовой, всечеловеческой прапамяти, бессознательных детских восприятий, когда "в иную минуту казалось, что я ребенок, что няня рассказала мне чудную сказку о неслыханных людях". Такие ассоциации создают особый, "сновидческий" ракурс изображения картины действительности, предстающей благодаря этому в надвременном измерении: "Да где же это я в самом деле?… Не древние ли покойники встали из тысячелетних гробниц…". Творческое видение осуществленного путешествия сквозь призму мифопоэтических и литературных ассоциаций раздвигает границы художественного пространства и времени, привносит в повествование эпический размах: "Так кончилась эта экспедиция, в которую укладываются вся "Одиссея" и "Энеида"".

Особый ракурс изображения личностного бытия "человека путешествующего" составляют у Гончарова образы природы.

Постижение повествователем связи "неба с морем, моря с землей – и всего вместе с душой человека", его "жадный взгляд" на беспредельность природного мира приоткрывают потаенную диалектику движения и покоя, открытости и закрытости человеческой души в отношении новых впечатлений. Художественный взгляд на природу, распознающий в ней "нежную, высокую, артистическую сторону жизни", высшую осмысленность и в "говорящей на непонятном языке картине неба", и в "роскошном сиянии красок моря", таит перспективу психологических обобщений об антиномичности душевной жизни, ведь "нигде человек не бывает так жалок, дерзок и по временам так внезапно счастлив, как на море".

В океанской, яркой тропической природе взор путешествующего художника угадывает "обилие изящного творчества", которое "пролито на каждую улитку, муху, на кривой сучок, одетый в роскошную одежду". Способность повествователя даже в особом южном воздухе почувствовать "творческий замысел" природы – "нежной артистки" выводит его пейзажные наблюдения над экзотической природой дальнего края на уровень эстетической саморефлексии, к раздумьям о диалектике гармоничных и стихийно-неупорядоченных начал в творчестве: в южной роскоши природы "местами даже казалось слишком убрано, слишком сладко. Мало поэтического беспорядка, нет небрежности в творчестве, не видать минут забвения, усталости в творческой руке, ни отступлений, в которых часто больше красоты, нежели в целом плане создания".

В восприятии повествователем природы преломились не только его творческая интуиция, но и ментальные, социокультурные особенности мирочувствия "северного жителя", которого созерцание южного "пламенного заката" неизбежно влечет к ностальгическим воспоминаниям о родных, лишенных столь ярких красок пейзажах: "Я вспомнил косвенные, бледные лучи… и мне вдруг захотелось туда, в ту милую страну, где… похолоднее". Основанное на интерференции параллельное изображение тропического неба, ярких звезд – и "майских петербургских ночей" увенчивается развернутым метафорическим образом: "Когда, к полуночи, небо захочет будто бы стемнеть, да вдруг опять засветлеет, точно ребенок нахмурится: того и гляди, заплачет, а он вдруг засмеялся и пошел опять играть!..".

Подобное соотнесение "своего" и "чужого" обретает у Гончарова философский смысл, поскольку ассоциируется с познанием различных уровней бытия – парадно-торжественного и буднично-повседневного, а также приводит к пониманию подсознательных глубин восприятия природы различными национальными культурами. И в этом плане однообразные, "как близнецы… жаркие, страстные, но сильные, ясные и безмятежные" тропические дни принципиально противопоставлены основанным на соприкосновении полярных проявлений ритмам жизни русской природы, где "в палящем дне" таится "преддверие грозы", – ритмам, задающим тон для целостной национальной картины мира: "Не нашим нервам выносить эти жаркие ласки и могучие излияния сил здешней природы".


Итак, в калейдоскопе картин, образных рядов, выведенных во "Фрегате "Паллада"", раскрылись различные уровни бытия "человека путешествующего", что явилось одним из важнейших смысловых центров произведения. "Человек путешествующий" изображен Гончаровым и в индивидуально-психологическом плане, и в социокультурном измерении – на стыке "своего" и "чужого", в процессе аксиологического осмысления различных типов цивилизаций. В его видении действительности обнаруживаются и особенности художнической натуры, соотносящей внешние впечатления с миром творчества, с общими закономерностями эстетической деятельности. Личность повествователя в ее духовных, творческих, исторических проявлениях раскрывается и через соприкосновение с природным бытием. Тем самым экстенсивность в освоении жизненного материала уравновешена в произведении И.А.Гончарова процессом глубинного социопсихологического, культурного и бытийного самопознания русской души, погруженной в стихию дальних странствий.

Примечания

1. Недзвецкий В.А. Географический роман ("Фрегат "Паллада"") // Недзвецкий В.А. Романы И.А.Гончарова. М., 1996 ("Перечитывая классику").С.42, 44.

2. Тюнькин К.И. Комментарии // Гончаров И.А. Фрегат "Паллада". Очерки путешествия в двух томах. М., 1985.С.662.

3. Недзвецкий В.А. Указ. соч. С.49.

4. Текст произведения И.Гончарова здесь и далее цитируется по изд.: Гончаров И.А. Фрегат "Паллада". Очерки путешествия в двух томах. М., 1985.

5. Анненский И.Ф. Гончаров и его Обломов // Анненский И.Ф. Избранные произведения. Л., 1988.С.652.

6. Там же. С.648.


 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру