Душа Москвы в дневниках Бориса Шергина

Борис Викторович Шергин в письме, отправленном в 1956 году в редакцию «Литературной газеты», так сформулировал понимание своего предназначения: «Сказывать и писать о Русском Севере, о его древней культуре я считаю своей миссией» (1). Родимый Архангельск — «город Архангела Михаила — древний, пречудный город, весь в славе былого, весь в чудесах…», Белое море — «пресветлый Гандвиг», Двинская земля — те края, которые Борис Шергин воспел так проникновенно и восхищенно, как не смог никто ни до, ни после него.

«Детство, юность, молодость — все у меня с родимым городом северным связано, все там положено. И все озарено светом невечереющим» (2), — свидетельствовал Шергин. Но на Севере, в Архангельске прошли лишь первые десятилетия жизни писателя. Уже с 1913 года, став студентом Строгановского художественно-промышленного училища, Шергин начинает «делить жизнь» между Архангельском и Москвой: «Осень и зиму жил в Москве. Весну и лето жил дома, в Архангельске» (3), а в 1922 году окончательно переезжает в столицу, лишь изредка наведываясь на родину.

«Извне огляжу мою жизнь, как будто ровная она: полжизни прожил в Архангельске, полжизни здесь. Два жительства только и сменил от рождения до старости» (4), — записал Шергин в дневнике в начале 1950-х годов. В действительности это вторая — московская — половина шергинской жизни оказалась гораздо большей, нежели первая, северная. И, конечно, не менее содержательной и важной. «Где сокровище всея Руси, тут и моё. Не тут у меня несено, да тут уронено», — записал он в 1947 году в дневнике, свидетельствуя, что «прилепился сердцем к здешней Владимиро-Суздальской и Древлемосковской земле» (5). А в рассказе «Виктор-горожанин» звучит признание: «Русь Московская стала второй моей родиной» (6).

В опубликованных при жизни писателя произведениях Москва редко становится местом действия. Кроме лирико-патетического «Слова о Москве», столица упоминается и отчасти описывается в очерке «Мария Дмитриевна Кривополенова», сказке «Варвара Ивановна», старине «Об Иване Грозном и его сыне Фёдоре».

Но при этом в дневниках Шергина, публикация которых началась спустя годы после его кончины и не завершена до сих пор, возникает очень выразительный образ столицы — той Москвы, которую Шергин «обжил»: узнал и полюбил.

Главный московский адрес Бориса Шергина — Сверчков переулок, дом 6. Здесь в 1920-е годы размещался Институт детского чтения Наркомпроса, организованный педагогом-просветителем Анной Константиновной Покровской. В этом доме в мезонине долгие годы жила сама профессор А.К. Покровская, а в полуподвальной комнате свыше тридцати лет — Б.В. Шергин.

В 1948 году он записывает в дневнике: «В будущем году осенью сравняется 20 лет, как я в этом своем “низу” живу. Да в этом же доме, этажом выше, прожил я семь лет. Волею и неволею, хотя и нехотя, присвоился я тут. Сколько здесь живало и сколько сюда прихаживало милых, незабвенных людей!» (7). Лишь последние его годы прошли в доме 10/7 по Рождественскому бульвару.

Москва Бориса Шергина — это прежде всего и почти исключительно Белый город, Маросейка, переулки между улицами Мясницкой и Покровкой. Наверное, радовало Шергина, что к Сверчкову переулку (который до 1922 года назывался Малым Успенским) примыкает Архангельский переулок, словно зримо связывая его с родиной.

Основная часть опубликованных дневников писателя относится к 1940-м — 1950-м годам, и записи он делал либо в своей комнатке, либо в Хотьково, куда часто уезжал на лето. Окрестности своего московского жилья, вид «из наземного оконца» (8), всё те же переулки, дороги, дома, храмы — свои недальние маршруты — Шергин описывал из года в год. Изредка встречаются упоминания о других районах Москвы (поездке в Калитинки, службе в кафедральном Елоховском соборе, воспоминания о юношеских посещениях Третьяковки), но подробно, любовно и тщательно описывается только небольшой локус, который медленно — быстро ходить он не мог («Хромому да подслепому, всякой шаг мне затруднителен» (9)) — год за годом обживал Борис Шергин, постепенно сроднившись с ним.

В дневниках Шергина получают образное воплощение два из связанных с Москвой мифологизированных концептов, отмеченных Е.Е. Левкиевской, — «града Китежа» и «второго Вавилона». По наблюдениям исследовательницы, в основе релевантных признаков, формирующих образ «Второго Вавилона» и в советское время, и в постсоветскую эпоху, — «общее представление о безнравственном, антихристианском и античеловеческом характере как бывшей, так и настоящей власти, которая разными способами на протяжении столетия уничтожает Россию» (10).

У Шергина к этим признакам добавляются характеристики Москвы как мегаполиса, «Вавилона асфальтового», где «люди многоэтажно кишат в непробудной суете» (11), как города, повреждённого «достижениями» цивилизации, технического прогресса, который, по его убеждению, «без Бога есть регресс к скотству». В этом мегаполисе, лишенном индивидуальных признаков конкретного города, «вонюче, оруче, пыльно» (12).

При характеристиках этого города интонации Шергина становятся гневно-горестными, порой — яростными, в стиле любимых им писаний протопопа Аввакума.

Муки, которые он испытывает в толчее, грохоте и смраде мегаполиса, преодолеваются двумя путями, двумя способами «побега» из этой невыносимой среды обитания. Иногда — мысленным перенесением в иные края и иное время.

«Ехал на трамвае: Лубянка, Театральная... Толкотня, жмут, ругают. А над городом, за площадью, за домами дальними туманная заря... И вот вижу берег родимого моря. День, тишина безглагольная, разве чайка пролетит и жалобно прокричит, рыба плеснёт. Бледное северное небо. В беспредельных далях морских реют призрачные туманы» (13).

Чаще — переключением восприятия от земли к небу, от дольнего мира к горнему:

«Как меня вчера печаль прижала... Охал да рёхал, бредучи улицей... Лезешь меж домы; этажи, этажи над головой, этажи мельзят огоньками. В прудах этажи опрокинулись, будто и конца им нет. Публика шаркает по асфальту, толкутся у кино. Визжит радио с крыш, со столбов, из квартир. Никому ни до кого и ничему ни до чего дела нет. Мышья суетливая беготня, бессмысленный спех... Всяк всякому чуж-чуженин.

Мельзящий городской муравейник пуще давит на скорбное сердце человеческое. И поглядел я над домы и увидел небо. Меж облак тихо светит звезда. Там вечнующее спокойствие, там тихость, вечно пребывающая.

Невнятно мысль начнёт беседу с миром небесным, с неизглаголанною, но многоречивою тихостью неба» (14).

Или:

«Пусть пыльныя бесчисленныя ящики этих жилищ пронизаны, пропитаны сверху донизу, с утра до ночи сифилитической гнусью. Пусть из каждой дыры заколоченных, как гробы, этих домовищ (бывших домов) просачивается один и тот же... сип и хрип. ...Надо мною на холме древний дом Божий. И вот сейчас совершается в нём вечное чудо... И с бьющимся сердцем слышу я, дивяся: звонко и чётко возглашает иерей. И в отверстые окна алтаря, как белые голуби, вылетают иерейские возгласы и, серебрясь, и ширяся на крилех, плывут над городом как благословение, как “мир всем” Церкви Христовой... Лязг, скрип, визг, как унылый вой, стоят над городом, но в этом денно-нощном гуле Города — и вопль отчаяния, и рыданье безнадёжности, и слёзы лютой скорби. И плач, и скрежет зубом, ад заживо в бредовой этой лихорадке нового Вавилона.

Но, о чудо Божие! — явственно, во ушию всем несутся над городом слова: “Благодать Господа нашего Иисуса Христа, и любы Бога и Отца, и причастие Святаго Духа буди со всеми вами!”... Благословляет иерей в этот миг народ, и в отверстые западные двери видны и ему оттуда эти бесчисленные теряющиеся в далях крыши домов. И далеко, далеко он шлёт своё благословение, благодать Господа Иисуса Христа и любовь Отца... Шлёт своё всемогущественное благословение Церковь Христова в час святой...» (15)

Неба в шергинской Москве очень много. Часто это ночное небо, полюбоваться которым Шергин выходил, когда засыпал город: «Гам городской утихает. Бельма оконные одно за другим, этаж за этажом гаснут, спят… Людские домища завели свои бельма на сон, но отверзаются очи небесные. Поднял лицо-то, а сквозь ветви уж давно, видно, глядит звёздочка… Свет небесный любовно и тихо, и благостно коснулся мозга, головы, чувств утомлённых, притуплённых. …Звёздный свет, звёзды вечные, прекрасные. Вот эту звёздочку младенческим оком я видел, и ныне, в старости мне пришедши, она же милосердо светит моему уже потухающему взору. Пусть радио гавкает… Это всё пройдёт, это всё истребится. Небось, не всё заклеила житуха. Под скамеечкой окурки да пыль, но налетит ветерок, зашумит в темноте ясень, подымешь лицо — и глянет в душу звёздочка. Точно глазок милый, и он вечности окно. Милосердый звёздный взор подаёт мир душе, утишает ум» (16).

Не только в Хотьково, на благословенной Радонежской земле, где обычно проводил Борис Викторович лето, но и в огромном мегаполисе жил он единомысленно и единодушно с природным миром, чувствуя значительность и важность всего, совершающегося в нём. Словно и Москва у него была какой-то другой, своей — с таинственным прорастанием первой травы, тянущимися к небу ветвями старых дерев, щебетом птиц. Художник И.С. Ефимов рассказывал: «Рядом с ним всегда на высоком доме селятся ласточки. И Шергин записывает, когда они прилетают. Мы, смертные, никогда в Москве ласточек не видим» (17).

«Теперь я понимаю, что природа жива, — записывает Борис Викторович в дневнике. — И ежели людская, денная, пылесосная, суетливая житуха обезличивает природу в городе, то в оный нареченный, предутренний час глядите, как живут своею таинственною, не видимою “невооружённым глазом” жизнью эти деревья. Они — лицо вечной живоначальной матери Природы. Кругом “жилдома” №, №, №… набитые людьми, — кто их знает… Но меж домов благолепно возрастила Мать-Земля эту кущу дерев. И шепчутся они с небом, и живут они целою, правою жизнью с Природой, матерью всех» (18).

При этом поражает аскетизм шергинского художественного восприятия природы, скромность потребностей, умение радоваться малому. Видеть в малом — богатство мира. Ему хватает рисунка ветвей, капели, осенних листьев, облаков...

«Вчера со вставания глянул в окно: О! солнышко! Как солнцем озарённая стоит купа дерев, что напротив. Ан, нет: пасмурен день. Это золото осени так наряжает листву. Самая сейчас пора: «в багрец и золото одетые леса». С полдня хляби небесные разверзлись, дождь пал до ночи. А в ночь ударила буря, аж оконца тряслись. Зачали бухать ворота, рвало с кровель на слюнях прилепленное железо. Не то ворота чьи-то, не то стропила с листами железа катались по переулку, выло и свистело до рассвета «А нынче, посмотри в окно: под голубыми небесами, великолепными холмами блестя на солнце» лежит золотой лист. Обнажённа, полунага является взору заветная моя купа дерев. Сквозь видятся дома заугольные, а весело и этак. Нет у Бога скуки ни в какую пору. Поэт понимал: «унылая пора очей очарованье». Но и унылости нет; самая «печаль» осени величава, исполнена многосодержательности, я бы сказал, больше, чем лето. Снабдевает поэта, философа, художника» (19).

Борис Шергин умел испытывать радость, лицезрея малейшие проявления жизни природы даже в «вавилоне асфальтовом», сквозь полуподвальное подслеповатое оконце: «На рассвете брателко, уходя, развесил мне оконце. И лёжа, вижу золотящуюся от солнца весеннего стену и голубого неба кусок. И уж знаю себя лежащим в красоте Божьего мира, в радости весны» (20).

Образ Москвы как града Китежа, православной, сокровенной, таинственным образом сохраняющейся под спудом безбожного века, Шергин определяет неоднократно встречающимися в его дневниках словами Евангелия — словами Иисуса Христа, сказанными им при воскрешении дочери Иаира: «Девица не умерла, но спит».

Когда читаешь, как Шергин описывает Ивановский монастырь или любимый им храм Николы Подкопаевского, даже можешь не заметить, не понять, что речь идёт о закрытых храмах, о поруганных святынях.

Привожу пространную цитату (с некоторыми сокращениями) из ещё не опубликованных дневников 1942 года:

«Утром бродил к преждеосвященной, туда к Солянке, к Петру и Павлу.. …брел Колпачным переулком, брел утре Подкопаевским… Как прекрасно и тут, у нас, в старых московских переулках это начало весны. Ин переулок в гору, другой под гору. Вода вешняя вчера бежала, сегодня за северным ветром мерзнет в тени. А с крыш льет. Сосули блестят, что хрусталь. И слаще скрипок и флейт эта песнь капающей воды.

В Подкопае изумительные старые дома, экими пузами вылезли чуть не на середину переулка. Высокие крыши, оконца, как бойницы. Как крепостца загораживает узкий кривой переулок. Но сколько уюта, сколько очарования в экой древней громадине. На углах Колпашного опять поменьше ростом, но столь же древние, капитальные такие, с какими-то крепостными фундаментами и глухими каменными стенами-оградами домы: коротенькие глухие оконца. И пока идешь до церкви, за старыми стенами много старых дерев: черные искривленные стволы, узор ветвей, корневища инде приобтаяли. А небо сверкает голубое с золотыми облаками, и снег еще инде сверкает, но много и черных луж, и льду. И тротуары там старые плиточные… Помянул старые-то дома. Греются они на солнце, жмурят подслепые оконца на вешнее солнышко. Я иду, подслепые глазишки свои тоже жмурю: и солнце блестит, и снег инде в саду блестит, и лед по утреннику блестит, и лазурь небесная, и облака — всё сияет. …Родная, милая Москва. Вон купол Ивановскаго монастыря, вон шпиль готической кирхи. Завернешь у Николы Подкопая, у ампирных его колонн и в гору опять лепись, звеня своим железным батожком. Вот на горочке так дивно подана и старая чудесная церковь. Белая, узорная ХVII века с барочной колокольней. Как она красиво стоит на горке: справа, как птичье крыло, широкие древние каменные ступени огибают храм Божий. С крыльца необъятный вид: и Яуза, и Воспитательный вдали, и Кремлевские вдали стены и главы. А под холмом церковным море крыш, и деревья опять, и переулки. С переулка идучи, и не ждешь такого кругозора, такого вида. Родная, милая Москва!» (21)

Действительно, словно по Москве дореволюционной, древней православной столице, шёл Шергин в военном 1942. Но предшествует этой записи фраза: «Ночь гремели пушки».

Видит он и бытовой уклад жизни Москвы — или в прошлом, или сохранившийся в современности, но также — подспудный. Порой не только святыни, но и вся прежняя досоветская жизнь Москвы, её давний, древний уклад видятся Шергину живыми.

Ещё одна обширная цитата из неопубликованного (запись1942 года, «в ночь с четверга на Страстный Великий пяток»): «Я все считал: Москва теперь не моя. А сегодня, верно, ради величия дня “согрелося сердце мое во мне”. И думалось: всякая святыня нетленна, неодолима. Разорены святыя монастыри, нарушены храмы, но все существует, все пребывает таинственно, и живо все. Великие дни праздников внешнему глазу незаметны. Но пребывает праздник и, как роса, сходит на землю, умащает, облагодатствует тот или другой день. И сердце впервые чувствует, что вот, праздник опустился на город.

Нерушима, нетленна всякая святыня, видит или не видит ее сейчас телесное наше око. …Иду Москвой: Господи, в эти дни (давно ли!) сколько было предпраздничной и праздничной радости, спеху, лилась толпа с праздничными покупками (дома-то радости!). И яства, и подарки и для старых, и для малых. Толпами монашки расписные, филигранные, сахарные яйца продают, а «верба» на Красной, а витрины: везде радость, ожидание праздника. У всех свет, у всех веселье в душах. Что там усталость! Надо и дома праздник устроить, и в церковь сбегать, и к 12 Евангелиям, к Плащанице, на погребенье. Ночью на субботу урвутся хозяйки. А там и Христова ночь, Пасхальная, о которой сдумаешь, дак сердцу от предначатия восторга тесно в груди… Этими переживаниями, этими чувствами, этими настроениями насыщена, пропитана еще Москва. Родная, степенная, древняя моя Москва “не умерла, но спит”. Но сонное оцепенение града, как спящую царевну, одним поцелуем разбудит Царь.

Брел переулочком к Поварской. И как наяву видится: и в подвальных квартирах, и в бельэтаже вон уж куличики уготованы с розанами, вон яйца красят пунцовые, вон творог кладут в пасочницу.

Это мню вот в этих домах, за этими оконцами. …Родная, милая Москва. И в самом деле: сколько встречных и поперечных, и идущих и едущих несут в сердце праздник. Как храмы Божии набиты в эти дни. А это самое главное, самое важное: в сердце, в душе иметь радование о празднике. Была бы земля хлебородная, семена живые, всхожие были бы, а там, чуть солнышко пригреет, цветы-те будут, не окинешь глазом. Надо любить, надо видеть, надо чувствовать сокровенное древнего Города: “Девица не умерла, но спит”.

Самые дорогие, самые заветные, самые великие в году переживания: предначатие Пасхи. И несешь их, как сосуд драгоценный, и боишься расплескать. Тихими старыми переулочками брожу к Страстным службам. И вижу, и чувствую, что праздником упоены и эти переулочки, старые камни их, о которых стукаю я железной клюшкой, о празднике журчат ручейки в полдень и этот хруст ледка рано по утрам. Я чувствую, что по праздничной земле иду, что земля знает праздник. Как знает праздник предвесеннее это вот, ненаглядное святое небо Страстной недели. Иное больше, чем в хороме, где за многолюдством нарушается молитвенная настроенность, в тихих древних улочках попутных ощущаешь, осязаешь, видишь благостную тихость некую и от тихого сияния неба, и от пробуждающейся земли, и от этих древних домов с оконцами, отражающими небо, как младенчески ясные глаза стогодовалых стариков, все это, именно в эти дни, таинственно благоухает умиленностью, тихим радованием. У этих любых попутных мне старых улочек, у древних камней, у плит, у старых дерев, точно благословляя, протягивающих ветви там и там над тобой идущим, одна радостная дума с небом и с тобой идущим» (22).

Иной раз Шергин словно сознательно видит в Москве только то, что осталось неизменным, только то, что делает её городом «сорока сороков» и первопрестольным градом Руси. И древние улицы, и быт, и сюжетные картинки — всё напоминает поленовский «Московский дворик». Москва в дневниках Бориса Шергина и одухотворяется, и одушевляется, даже сами старые дома оживают:

«…Люблю плиты, что бегут еще возле домов в старых московских переулках. Они сродни столь поэтическим плитам старых кладбищ… В Петров день шел я “своим” Подкопаевским переулком. Полдень, а тут тихо (и дивишься: в Москве ли ты?!), старые дома рады солнышку. Эти вот подслепые лица подставили солнышку, уставились радужными бельмами, и смигнуть им неохота, так и дремлют. А ряд приятелей и сверстников ихних зады с надворья солнышку греть подставили. Там старые крыльца, галдарейки, неожиданные мезонины, нужники. (В Москве часто так. Идет старая улица. Обезличенные сплошные фасады. А вошел во двор — и увидишь сказку: старинные «глаголь» или «покой» корпусов еще барочных. Рокайлистые наличники окон, белое по синему, высокая, нахлобученная крыша с монетами слуховых окон. А как много александровских, екатерининских, николаевских дворов-ансамблей. Красивые подъезды, внутри красивые вестибюли, широкие марши лестниц, изящно, уместно поданные окна. И это в рядовых домах, в глухих переулках. И опять высокие черные крыши, с чердаками обширными, поместительными. Теперь живут, выгоняя сантиметры, а прежде ширилась усадьба во весь квартал, ширился дом на усадьбе. С садом, с огородом).

Ино я о переулке своем Подкопаевском заговорил, да на широкую улицу свернул. А опять в переулок свернем… Видно, никто не ездит тут — сквозь булыжник проросла трава. А возле домов, у подножия подов и оград, словно зелеными, изумрудными плюшевыми дорожками здесь постлано… И середи улицы сидит младенец голенький, в одной распашоночке, и пытается сплести себе венок, накладывая на головенку весенние цветочки. А в нише старого дома сидит и шьет его мать, и во весь переулок слышна ея песенка. Была такая здесь тишина, что песню молодой матери слышал с одной стоны переулка старый Никола Подкопай, рассевшийся на серых плитах туда вниз, к Солянке, а с другого конца переулка слушал песню грузный и великолепный дворец Найденовых» (23).

Но реальность — «житуха», нищета, голод Москвы 1942 года разрушают эту благостную картину, которую Шергин настойчиво пытается снова и снова восстановить:

«Приду домой, да рассказываю, что в «центре» улочка, а посереди ея на травке дитя сидит и веночек плетет. А мать шьет, сидя в амбразуре-оконце древнего дома и не боится, что дитя ея раздавит телега или машина. Еще рассказываю я брату и племяннику, что на вечерней заре и «государь мой дедушка», и порядовные ему дома справа и слева, что утром греют широкие зады, храня в тени породистые переда — фасады, чтобы не выгорели да не вылиняли, да не выцвели, теперь, на вечерней заре, подставляют закату старые свои лики. Озаренные тихим светом вечерней славы неба похожи эти дома на старых стариков, стоящих у вечерни и под пение «Свете тихий» умиленно взирающих на иконостас, залитый сиянием света.

Я сказываю, а брателко в эту пору из очереди прибежал, в столовую бежать посуду собирает за обедом… Он послушает да горестно взвопит: “нету, нету такой улочки, и травки там нет, и дома эти рассыпаны, и свет тихий погас…”» (24)

В Москве ХХI века ещё труднее увидеть её изначальную древнерусскую (да и просто — русскую) суть. Но бродя шергинскими маршрутами по его любимым переулкам, вспоминая его дневниковые записи, можно и сегодня увидеть живые дома, старинные плиты, камни древнего города. И то, что не дожил, но сердечными очами прозрел Шергин: Иоанно-Предтеченский монастырь на его любимой Ивановской горке, стены которого он так часто описывал и говорил о нём, как о живом, один из древнейших монастырей Москвы теперь возобновлён, здесь с2000 г. вновь обитель. А в ту пору, когда мимо него Ивановским переулком так часто ходил Шергин, всё повторяя и повторяя евангельское: «Девица не умерла, но спит» (а иной раз, как он упоминает, и закрывая глаза), за этими высокими древними стенами был концлагерь ВЧК-ОГПУ-НКВД, позже — филиал Таганской тюрьмы. Закрыт он был в1918 г. одним из первых в Москве.

Шергин обычно ходил на службы в ближайший к его дому храм — Петра и Павла, который в отличие от большинства церквей, расположенных на Ивановской горке, в советское время не закрывался. Но после страшных репрессий, расстрелов священников и арестов многих прихожан в 1930-е был закрыт храм свт. Николая в Подкопаях, о котором так много и с такой любовью писал Шергин, в том числе и в приводимых сегодня цитатах. Возвращён Русской Православной церкви он также в 2000 году.

До этого Борис Викторович не дожил, не узнал он, что и все другие его любимые храмы Белого города вновь оживут. Но не успел увидеть он и того, как стремительно и беспощадно сметается в наши дни с лица земли «родная, милая Москва», как искажается её веками складывавшийся облик.

И всё же — если смотреть так, как умел своими «подслепыми глазишками» Борис Шергин, можно и в Москве сегодняшней увидеть, разглядеть, сердечными очами узреть живую душу нашей первопрестольной столицы, прозреть сквозь смог «Вавилона асфальтового» — нетленный град Китеж.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Рукописный отдел Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом). Р. V. Ф. 278. Оп. 1. Д.262. Л. 1.

2. Шергин Б.В. Праведное солнце: Дневники разных лет. СПб.: Библиополис, 2009. С. 438-439.

3. Там же. С. 584.

4. Там же. С. 605.

5. Там же. С. 450.

6. Шергин Б.В. Виктор-горожанин // Шергин Б.В. Древние памяти: Поморские были и сказания. М.: Худож. лит., 1989.С. 131.

7. Шергин Б.В. Праведное солнце. С. 484.

8. Там же. С. 417.

9. Там же. С. 415.

10. Левкиевская Е.Е. Москва в зеркале современных православных легенд // Лотмановский сборник-2. М., 1997. С. 830.

11. Там же. С. 389.

12. Там же. С. 268.

13. Там же. С. 99.

14. Там же. С. 398–399.

15. Там же. С. 85.

16. Шергин Б.В. Дневник 1945 года (13 августа — 23 сентября) / Вступ. заметка А.Н. Мартыновой, публикация И.А. Красновой // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1997 год. СПб., 2002. С. 432.

17. Цит. по: Галкин Ю.Ф. Борис Шергин: Златая цепь. М.: Сов. Россия, 1982. С. 143.

18. Шергин Б.В. Праведное солнце. С. 199-200.

19. Там же. С. 111–112.

20. Там же. С. 107.

21. Рукописный отдел Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом) Ф. 278. Д. 233. Л. 39-40.

22. Там же. Л. 48-51 об.

23. Там же. Л. 91-94 об.

24. Там же. Л. 95-96.


© Все права защищены http://www.portal-slovo.ru

 
 
 
Rambler's Top100

Веб-студия Православные.Ру